Showing posts with label либерализм. Show all posts
Showing posts with label либерализм. Show all posts

Wednesday, September 28, 2022

Is Democracy in Decline?

While it’s true that globally, the citizens of the world enjoy more democratic freedoms than in the past, several indicators seem to suggest that this progress is now under threat. So: is the world becoming less democratic?

One way to approach this question is to look at the evolution of both democratic societies and autocratic regimes around the world. In our chart, we have drawn from the classification and evaluation of political regimes shown by Our World in Data (Lührmann et al. (2018), V-Dem). Here, democracies have been subdivided into two categories, “electoral” and “liberal”. Liberal democracies hold not only free elections but also have equitable laws and processes.

Using this data, we can see that democracy has indeed been on the decline in recent years. After an all-time high in 2016, when there were 97 democracies worldwide (both in terms of liberal and electoral), this figure fell to 89 in 2021. At the same time, the number of autocratic regimes (both electoral and closed) fell from 81 at 88.

The number of people living in democracies has plummeted from 3.9 billion in 2017 to 2.3 billion in 2021. Today, it is estimated that around 70 percent of the world's population lives under autocratic rule.Is Democracy in Decline?

Tuesday, May 18, 2021

Liberté, Égalité, Fraternité

Eugène Delacroix - Le 28 Juillet. La Liberté guidant le peuple
за что будет бан? за голую *опу, или идеологически

Сходства и различия идеологий


Смотрю, в сети опять подняли многажды избитую тему сходства между нацизмом и коммунизмом. Я эти споры наблюдаю уже не первый год и всё время недоумеваю – а в чём тут, собственно, спор. Абсолютно очевидно, что все три великие идеологии двадцатого века: социализм, национализм, либерализм обладают структурным сходством, вызванным общностью происхождения. Эти идеи восходят к Великой Французской революции, более того, представляют собой фактически три разошедшихся на разные ветви части одного лозунга:

Свобода – либерализм;
Равенство – социализм;
Братство – национализм.


Первой схожей чертой этих трёх идеологий выступает, конечно, то, что каждая их них выработала свой проект идеального устройства общества и стремится всеми силами преобразовать под этот идеал весь мир. Отсюда вытекает много чего: тоталитарность мышления, нетерпимость к инакомыслящим как во внутренней политики, так и во внешней, милитаризация, создание мощнейшей всеобъемлющей системы пропаганды, желание подогнать всех под усреднённые стандарты. Схожесть целей порождает и сходство методов, например, создание детских организаций для социализации и идеологической обработки, поощрение доносительства, усиление внутренней полиции и т. д.

Ещё одной важной чертой, унаследованной от французских просветителей, во всех трёх идеологиях является прогрессизм – как внутренний (огромное внимание уделяется просвещению и развитию науки), так и внешний – стремление помочь другим народом освободиться от гнёта (неважно чего – родо-племенног строя, патриархального общества или других, конкурирующих идеологий) и затем «подтянуть» их до своего уровня развития, попутно, естественно, внедрив в их общества свою идеологию.

Два не столь заметных, но важных момента, тоже восходящих к Великой Французской революции:

- Откровенная нелюбовь к сословным наследственным привилегиям. Все три идеологии чётко строятся на равенстве всех членов общества перед законом, на равных правах и обязанностях. Дальше, понятно, начинаются нюансы, «от каждого по потребностям – каждому по способностям» в социализме, культ медийных персон при либерализме, короче, социальную иерархию никто не отрицает, но никакого аристократизма в классическом смысле этого слова не признаёт.

- Подчёркнутая секулярность общества и стремление подчинить религию идеологии или выстроить свою псевдорелигию. Тут много замечательных примеров, от мумии Ленина до клоуна Макдонадольда, ну и опять же есть свои нюансы, вроде строго католического генерала Франко.

Я сейчас это всё набросал, так сказать, вчерне, полагаю, если подумать, ещё какие-то черты придут в голову.

Понятно, что и различий у этих трёх идеологий тоже хватало. И, что важнее, ни одной из них мы не наблюдаем в чистом виде, всегда есть какие-то взаимовлияния (самое явное, например, резкий антисемистский крен в политике СССР после начала Великой Отечественной войны) и смешивания (режим Пиночета в Чили явно носит профашистский характер, при этом в нём немалую роль играли американские либералы), да и потом – коммунистический режим Пол Пота и коммунизм, допустим, в ГДР – это две ощутимо разных системы, либерализм американский и либерализм сингапурский или южнокорейский тоже друг с другом не очень-то схожи (Южная Корея, кстати, тоже скорее проходит по разряду гибридных режимов, экономическая политика в ней строилась под явным влиянием идей Муссолини).

Для меня большая загадка, почему вот эти очевидные абсолютно вещи мало кто отмечает. То ли потому, что либерализм почему-то считают кардинально отличным от социализма и национализма. То ли потому, что либерализм пережил всех и сейчас вроде как считается мейнстримом. То ли потому, что преступлений за либерализмом числится меньше, чем за его соперниками (хотя если составить полный список, там тоже картина получается мягко говоря неприятная). А может, просто потому что мы слишком привыкли мыслить в дуальных категориях и нам непривычно рассматривать систему из трёх активно действующих сил. Хотя скорее всего причина в том, что практически во всех спорах у людей просто включаются какие-то заложенные программы и они начинают перекидываться одними и теми же аргументами, а остановиться, задуматься и попытаться взглянуть на проблему под другими углом никому не хочется... да и надо ли оно?

Такие жёсткие повторяющиеся дискуссии ведутся не для установления истины, это что-то вроде повторяемой мантры, ритуала, призванного ещё раз убедить себя в собственной правоте, обозначить свою принадлежность к определённой группе единомышленников и «облаять» соперников. Чистые, незамутнённые рефлексы, стайное поведение.

Sunday, October 25, 2020

population policy wings

When is fertility too low or too high? Population policy preferences of demographers around the world


When does fertility in a country become so low or so high that a government needs to intervene? This paper sheds light on this population policy question, based on a worldwide survey among demographers. We examine how professionals’ policy preferences regarding fertility levels are affected by their views on the impacts of population growth/decline and by fertility in their country of residence. The median respondent suggests intervention once fertility goes below 1.4 children or above 3.0. Three results stand out: first, demographers who are concerned about the carrying capacity of the earth are more willing to intervene than those who are less concerned. Second, the context of decision-making matters: experts living in high-fertility countries are more set on intervention than those living in low-fertility countries, but their threshold fertility level is also higher. Third, political orientation matters: right-leaning demographers are more set on government intervention than left-leaning demographers.
These Winged Dinosaurs Hurtled Through the Trees Like Haywire Hang Gliders


Saturday, September 12, 2020

We Could Have Been Canada

Was the American Revolution such a good idea?


By Adam Gopnik [так подписана статейка, ничего не поделаешь]
The Revolution is the last bulwark of national myth, but in sanctifying it we forget that it was more horrific [ну, нам-то токо этого и давай] than heroic.Illustration by Brian Stauffer

And what if it was a mistake from the start? [американская же, про них можно] The Declaration of Independence, the American Revolution, the creation of the United States of America—what if all this was a terrible idea, and what if the injustices and madness of American life since then have occurred not in spite of the virtues of the Founding Fathers but because of them? The Revolution, this argument might run, was a needless and brutal bit of slaveholders’ panic mixed with Enlightenment argle-bargle, producing a country that was always marked for violence and disruption and demagogy. Look north to Canada, or south to Australia, and you will see different possibilities of peaceful evolution away from Britain [в соседней деревне деуки усегда красиушэ], toward sane and whole, more equitable and less sanguinary countries. No revolution, and slavery might have ended, as it did elsewhere in the British Empire, more peacefully and sooner. No “peculiar institution,” no hideous Civil War and appalling aftermath. Instead, an orderly development of the interior—less violent, and less inclined to celebrate the desperado over the peaceful peasant. We could have ended with a social-democratic [наверно: тут собака порылась] commonwealth that stretched from north to south, a near-continent-wide Canada.

The thought is taboo [поэтому и опубликована популярным журналом], the Revolution being still sacred in its self-directed propaganda. One can grasp the scale and strangeness of this sanctity only by leaving America for a country with a different attitude toward its past and its founding. As it happened, my own childhood was neatly divided between what I learned to call “the States” and Canada [казачок-то заслатый]. In my Philadelphia grade school, we paraded with flags, singing “The Marines’ Hymn” and “Here Comes the Flag!” (“Fathers shall bless it / Children caress it / All shall maintain it / No one shall stain it.”) We were taught that the brave Americans hid behind trees to fight the redcoats—though why this made them brave was left unexplained. In Canada, ninth grade disclosed a history of uneasy compromise duality, and the constant search for temporary nonviolent solutions to intractable divides. The world wars, in which Canadians had played a large part, passed by mostly in solemn sadness. (That the Canadians had marched beyond their beach on D Day with aplomb while the Americans struggled on Omaha was never boasted about.) Patriotic pageantry arose only from actual accomplishments: when Team Canada won its eight-game series against the Russians, in 1972, the entire nation sang “O Canada”—but they sang it as a hockey anthem as much as a nationalist hymn.

Over the years, we have seen how hard it is to detach Americans from even the obviously fallacious parts of that elementary-school saga—the absurd rendering of Reconstruction, with its Northern carpetbaggers and local scalawags descending on a defenseless South, was still taught in the sixties. It was only in recent decades that schools cautiously began to relay the truth of the eighteen-seventies—of gradual and shameful Northern acquiescence in the terrorist imposition of apartheid on a post-slavery population.

The Revolution remains the last bulwark of national myth. Academics write on the growth of the Founding Father biographical genre in our time; the rule for any new writer should be that if you want a Pulitzer and a best-seller you must find a Founding Father and fetishize him. While no longer reverential, these accounts are always heroic in the core sense of showing us men, and now, occasionally, women, who transcend their flaws with spirit (though these flaws may include little things like holding other human beings as property, dividing their families, and selling off their children). The phenomenon of “Hamilton,” the hip-hop musical that is, contrary to one’s expectations, wholly faithful to a heroic view of American independence, reinforces the sanctity of the American Revolution in American life.

Academic histories of the Revolution, though, have been peeping over the parapets, joining scholarly scruples to contemporary polemic. One new take insists that we misunderstand the Revolution if we make what was an intramural and fratricidal battle of ideas in the English-speaking Empire look like a modern colonial rebellion. Another insists that the Revolution was a piece of great-power politics, fought in unimaginably brutal terms, and no more connected to ideas or principles than any other piece of great-power politics: America was essentially a Third World country that became the battlefield for two First World powers. Stirred into the larger pot of recent revisionism, these arguments leave us with a big question: was it really worth it, and are we better off for its having happened? In plain American, is Donald Trump a bug or a feature of the American heritage? [ух, ты! мне как закончившему савецкую щколу этого не по нять]

Justin du Rivage’s “Revolution Against Empire” (Yale) re-situates the Revolution not as a colonial rebellion against the mother country but as one episode in a much larger political quarrel that swept the British Empire in the second half of the eighteenth century. Basically, du Rivage thinks that the American Revolution wasn’t American. The quarrels that took place in New York and Philadelphia went on with equal ferocity, and on much the same terms, in India and England, and though they got settled by force of arms and minds differently in each place, it was the same struggle everywhere. “Radicalism flourished in Boston, Bristol, and Bengal, while fears of disorder and licentiousness provoked rural elites in both the Hudson Valley and the English shires,” du Rivage writes. “As radical Whigs gained strength in North America, the political culture of the British Empire became increasingly Janus-faced.”

On one side were what he calls “authoritarian reformers”; on the other, those radical Whigs. (Both were seeking to sway or supplant the “establishment Whigs.”) This isn’t the familiarly rendered divide between Tories and Whigs; the authoritarian reformers were less fusty country squires attached to old English institutions than an élite executive class of intellectuals and aristocrats committed to the Empire and to the reform of institutions that were seen as preventing the Empire from being maximally efficient. It was a group of men who, in spirit and psychology, were not entirely unlike the “reformers” in Communist China, open to change for the purpose of reinforcing their own power in an intact hierarchy. The authoritarian reformers were “not a political party per se,” du Rivage writes. “They were, rather, an ideological vanguard, a loosely organized group of politicians, publicists, and theorists.” (Significantly, no famous names cling to the group; career politicians and businessmen like William Murray, Matthew Decker, and Viscount Bolingbroke were their mostly interchangeable leaders.) They wanted a strong monarch surrounded by a circle of aristocratic advisers; very limited democracy; reform in the Army and Navy; and a tax-heavy system of mercantile trade—all of it intended to make the Empire as profitable as it needed to be [имхо: у нас даже мысли такой не было — специфика империи, или таки революции].

Extended taxation within the Empire was central to their agenda. They sincerely believed in “taxation without representation,” because they saw citizenship not in terms of sovereignty and equality but in terms of tribute received and protection offered. Pay up, and the British Navy will keep the Frenchmen, pirates, and aboriginals away. Samuel Johnson, who was hired by the authoritarian reformers to write the 1775 pamphlet “Taxation No Tyranny,” captured the argument best: the men who settled America had chosen to leave a place where they had the vote but little property in order to live in a place where they had no vote but much property. With lucid authoritarian logic, Johnson explained that even though the American citizen might not have a vote on how he was taxed, “he still is governed by his own consent; because he has consented to throw his atom of interest into the general mass of the community.”

The radical Whigs, though they, too, were implanted within establishment circles—grouped around William Pitt and the pro-American Marquess of Rockingham, with the devilish John Wilkes representing their most radical popular presence—were sympathetic to Enlightenment ideas, out of both principle and self-protection, as analgesics to mollify “the mob.” They represented, albeit episodically, the first stirrings of a party of the merchant class. They thought that colonists should be seen as potential consumers. Alexander Hamilton, back in New York, was a model radical Whig—trusting in bank credit and national debt as a prod toward prosperity, while the authoritarian reformers were convinced, as their successors are to this day, that debt was toxic (in part because they feared that it created chaos; in part because easy credit undermined hierarchy) [отказывавшийся от долгов ноне умер].

The radical Whigs were for democratization, the authoritarian reformers firmly against it. The radical Whigs were for responsible authority, the authoritarian reformers for firm authority [почуйствуй розницу]. And so on. This quarrel, du Rivage argues, swept across the Empire and, as much as it divided colony from home country, it united proponents of either view transnationally. Those we think of as “loyalists” in the American context were simply authoritarian reformers who lost their war; those we think of as “patriots” were simply radical Whigs who won.

Some of the force of du Rivage’s account of the Revolution lies in his dogged insistence that the great political quarrel of the time really was a quarrel of principles. His book, he tells us in the introduction, is ultimately about “how ideas and politics shape social and economic experience.” This is a more radically Whiggish proposition than it sounds. For a long time, under the influence of the formidable Lewis Namier, the historian of Britain’s eighteenth-century Parliament, the pervasive ideas in the political life of the period were held to depend on clans and clan relations, not systems of thought. Even Edmund Burke, we were told, was no more drawn to Rockingham by ideology than Tom Hagen was drawn to the Corleone family because he shared Vito’s views on urban governance.

Though there is obviously truth in this approach, then and now, du Rivage deprecates it as much as it has ever been deprecated. (His evidence for the power and specificity of this battle of ideas includes a number of political cartoons, drawn by the participants: it is astonishing how often the political figures of the time, from Benjamin Franklin to Paul Revere, communicated in comic images.) Throughout, he makes a convincing case for the view that people quarrelled not about clans but about concepts. In fact, participants in the quarrels could cross clan lines: the radical Pitt’s brother-in-law, George Grenville, himself a Prime Minister, was the leader of the authoritarian reformers in Parliament.

This account cuts against the American specificity of the Revolution—the sense that it was a rebellion against a king and a distant country. No one at the time, du Rivage suggests, saw what was happening as pitting a distinct “American” nation against an alien British one. Participants largely saw the conflict in terms of two parties fighting for dominance in the English-speaking world. The scandalous high-water mark of du Rivage’s iconography occurs in January of 1775, when Pitt (now ennobled as the Earl of Chatham) brought Franklin, then living in London, into the House of Lords to witness his speech on behalf of the American radicals, in effect sealing the unity of the single party across the ocean. This scene—though nowhere captured in the familiar imagery of Franklin flying his kite and inventing bifocals—was, in its day, as significant as that of the signing of the Declaration of Independence.

The transnational nature of the Revolution, du Rivage shows, has been blanked out. The promise of transatlantic unity in a move toward modernity was very real. Had the radical Whigs secured their power in Britain, our Revolution might well have taken on a look and feel far more like those of the later Canadian and Australian dissolutions from the Brits: a political break toward “home rule” but without any of the elaborate paraphernalia of patriotism attached to it. We would probably still have had some piece of the British flag upon our own, and Betsy Ross would have sewn in vain.

Du Rivage’s book began as a Yale Ph.D. thesis, and has not lost all traces of its origins. He has the passion for his labels that any inventor has for his own mousetraps: scarcely a page in his book goes by without at least one of the terms “radical Whigs” and “authoritarian reformers” appearing on it. He is so taken with his explanatory scheme that he asserts it even when the lines between the camps were a little blurrier than the neat Ping-Pong division suggests. Although his sympathies are with the radical Whigs, he sees that many of the authoritarians’ claims were not false. As Alan Taylor made clear last year in his mind-opening “American Revolutions” (Norton), the victory of the rebels immediately led to the loss of the protection of the British Navy, leaving American merchant ships defenseless against the pirates of the Barbary Coast, a situation that produced a lot of imprisoned American sailors and, eventually, the Marines hitting the shores of Tripoli, inspiring the song we sang in that second-grade class in Philadelphia. The imperial protection racket really did protect; its withdrawal meant that we had to put together an enforcement squad of our own, which we did, and are still paying for [без жертв не бывает].


Holger Hoock, in his new book, “Scars of Independence” (Crown), has a somewhat simpler point to make. The Revolution, he shows, was far more brutal than our usual memory of it allows. (Mel Gibson’s Revolutionary War movie, “The Patriot,” made this point, as his “The Passion of the Christ” did of Roman crucifixion; say what you will about his politics, Gibson is good at reminding us of the core violence in our favorite myths. Crosses and muskets really are lethal weapons.) Page after page, the reader blanches while reading of massacres and counter-massacres, of floggings and rapes, of socket bayonets plunged into pitiful patriots and of competitive hangings and murders. The effect is made all the more hallucinatory by the fact that these horrors took place not in Poland or Algeria but in what are now, in effect, rest stops along I-95, in Connecticut and New Jersey, in a time we still think of as all three-cornered hats and the clip-clop of Hollywood equipages on cobblestoned streets.

Hoock is almost too delighted with his discoveries; like the fat boy in “Pickwick,” he wants to make your flesh creep. Certainly, no reader will ever be able to imagine the Revolution again as the pop-gun pageantry that those Philadelphia school talks instilled in us kids. He details tortures inflicted on both sides—the phrase “tarred and feathered” persists as something vaguely folkloric but is revealed as unimaginably cruel. The prison ships in which captured soldiers were placed were themselves sites of horror: thousands of American captives were left to languish, starve, and often die, in British sloops kept just offshore. The reader grimaces at Hoock’s description of a [неполиткорректной] British bayonet massacre, a kind of mini My Lai, of helpless patriots in rural New Jersey:

The British started to bayonet their defenseless victims, crushing bones and leaving gashing wounds in the men’s stomachs, chests, backs, and limbs. Withdrawing the blade, as much as plunging it in, tore muscles, arteries, and organs. When the British moved out, Julian King had sixteen wounds, including eleven in his breast, side, and belly; George Willis had sustained between nine and twelve wounds, some in his back. At first, it seemed that Thomas Talley would escape this wave of the bloody assault; he was taken prisoner. British soldiers had moved him outside and stripped him of his breeches, when his captors received orders to kill him, too. They took Talley inside the barn and lethally jabbed him half a dozen times.

A seventeen-year-old British soldier, arriving on the scene, recalled that “the shrieks and screams of the hapless victims whom our savage fellow soldiers were butchering, were sufficient to have melted into compassion the heart of a Turk or a Tartar”—as pointed a comparison in lethal indifference to human suffering as an eighteenth-century British mind could make.

The narrow lesson here is that war is war, and that the moment the dogs of war are unleashed—anywhere, for any purpose—atrocity follows. In an epilogue, Hoock makes the wise point that, given what wars of national liberation are actually like, Americans should perhaps be disabused of our enthusiasm for nation-building and democracy exportation. Yet what specific point about our political legacy does Hoock want to make? Even just wars are appalling; knowing how high the casualty rate was on Omaha Beach and in the Normandy campaign after D Day does not reduce our sense that the Second World War was a necessary conflict. The horrors of the Civil War were still more horrific than those of the Revolution, and yet few are sorry that it was fought; in any case, that war has never been subject to the same amnesia, in part because, given the presence of photography and wire-service telegraphy, it was hard to hide those horrors in neat packets of patriotism.

Hoock’s book does raise another, unexpected question: why is it that, until now, the Civil War cast such a long, bitter shadow, while the Revolution was mostly reimagined as a tale of glory? One reason, too easily overlooked, is that, while many of those who made the Civil War were killed during it, including the Union Commander-in-Chief, none of the makers of the Revolution died fighting in it. The Founding Fathers had rolled the dice and put their heads on the line, but theirs was the experience of eluding the bullet, and, as Churchill said, there is nothing so exhilarating as being shot at without result. Of how many revolutions can it be said that nearly all its makers died in their beds? In the American Revolution, the people who suffered most were not the people who benefitted most, and the lucky ones wrote most of the story [трюизм?]. Like everything in history, amnesia has its own causality.

Du Rivage’s and Hoock’s accounts are mostly about white guys quarrelling with other white guys, and then about white guys being unimaginably cruel to one another, stopping only to rape their enemy’s wives and daughters. What of the rest? Here again, both new histories illuminate the role of the African-American slave population, and of the fight of the indigenous population to find room for its own existence. As Taylor showed, what we called the “Indian” population—in Canada, the preferred name now is First Nations—struggled to find space, and land, between the Americans and the Canadians, and mostly lost (though they lost on the British side of the border with less violence than on this side, the British being less hungrily murderous than the Americans).

The experience of the African abductees in the war was more tragic. Thousands of slaves ran to the British lines, with the encouragement of the British Army, and though the Brits mainly valued the slaves as an irritant to their masters, they did give them shelter and, sometimes, arms. At Yorktown, thousands of escaped slaves recruited as soldiers fought within the British lines; when the Americans compelled the British to surrender, many of the slaves were returned to their miserable bondage—including slaves owned by Washington and Jefferson [это га самом деле интересно]. “Jefferson retrieved five or six of his slaves; Washington recovered two young black women but not a dozen other slaves who managed to slip away,” Hoock recounts.

Had the British won, we might now be taught about a fight between brave British emancipators and indigenous slaveholders, with the black slaves who defected to the British-loyalist side seen as self-emancipators, as the blacks who defected to the Union Army are now, and with Washington’s and Jefferson’s rhetoric of liberty shown the same disdain we have for the not-very-different libertarian and individualist rhetoric of their heirs in the Confederacy. We would perhaps wonder, far more than we are now allowed to, how radical Whigs like Alexander Hamilton and Thomas Paine ever allowed themselves to betray their own Enlightenment principles by making the tragic error of entering into a compact with slaveholders.

That historical account would be as self-serving and tendentious, in its own way, as our current glorious one. Against the skeptical view of the achievement of the American Revolution, one can easily posit a view more radical than even the ideology of radical Whigs quite suggests. Three decades ago, Gordon Wood, in “The Radicalism of the American Revolution,” asked us to see the Revolution in the broadest historical scale, and to realize that, whatever its failings and brutalities and hypocrisies, it represented a decisive break with doctrines of inherited power and monarchical rule, and a move toward democracy that had scarcely been so dramatically accomplished since very ancient times. Jonathan Israel’s forthcoming book “The Expanding Blaze” promises to make a similar case: that the revolution was the great radical act of its day, responsible, directly and indirectly, for the onset of the modern age. Abolitionism rose from the promise of the Revolution more than the Revolution sustained slavery. [рабсто отменили без изменения конституции]

Indeed, that abolitionism burned brighter in Britain than in the independent States, as historians have argued, had at least something to do with America’s triumph: Britain could demonstrate that it was better, more honorable, than its former colonies at a time when such a demonstration was urgently sought. Then, too, the separation of the Southern plantation owners from the West Indian ones weakened a formidable lobbying force within the Empire. Still, if history is not always written by the winners, it shapes itself to the slope of events: had the episode arrived at a different outcome, as it easily might have, the American rebellion could well have come to be seen as the French Revolution often is, if on a far smaller scale—a folly of Enlightenment utopianism unleashing senseless violence.

In confrontations between empire and rebels, though, our hearts are always with the rebels. We take it for granted that rebels are good and empires bad; our favorite mass entertainment depends entirely on the felt familiarity of this simple division. But there is a case to be made that empires can be something other than evil [Это написано за год до выборов в Беларуси, но через 5 лет после начала войны на Украине]. People mocked the beginning of the “Star Wars” cycle, turning as it did on a trade dispute, but trade disputes are real, and begin wars, and whom would you really rather have running the government when a trade treaty has to be negotiated on a galactic scale: Senator Palpatine or Han Solo?

The authoritarian reformers—the empire, in other words—have something to be said for them; and what is to be said for them is, well, Canada. Our northern neighbor’s relative lack of violence, its peaceful continuity, its ability to allow double and triple identities and to build a country successfully out of two languages and radically different national pasts: all these Canadian virtues are, counterintuitively, far more the legacy of those eighteenth-century authoritarian reformers than of the radical Whigs. This is literally the case; the United Empire Loyalists, as they were called, the “Tories” who fled from the States, did much to make Canada. More than that, Canada is the model liberal country because it did not have an American-style revolution, accepting instead the reformers’ values of a strong centralized, if symbolic, monarchy (the Queen is still there, aging, on the Canadian twenty-dollar bill); a largely faceless political class; a cautiously parliamentary tradition; a professionalized and noncharismatic military; a governing élite—an establishment.

The Canadian experience was not free of sin—as the indefensible treatment of the First Nations demonstrates—and was, as well, not free of the “colonial cringe” that bedevils so many countries overattached to the motherland. (London and Paris, in this view, meant too much for too long to too many ambitious Canadians.) Still, there is something to be said, however small, for government by an efficient elected élite devoted to compromise. The logic of Whig radicalism, in whatever form it takes, always allows charismatic figures undue play; there’s a reason that the big Whigs remain known today while the authoritarian reformers mostly sink into specialists’ memories of committees and cabinets.

The first modern charismatic politician, John Wilkes, was among the greatest Whig heroes of the American radicals. Nor is it entirely accidental that he would give his name to the charismatic actor who killed Lincoln. The red thread of theatrical violence, violence as show and spectacle and self-definition, links the violence of our revolution with the violence implicit in all cults of great men. Those who say “Thus always to tyrants!” can say it only when they shoot somebody. A government based on enthusiasm, rather than on executive expertise, needs many things to be enthusiastic about. Whig radicalism produces charismatic politics—popular politics in a positive sense, and then in a negative one, too. This is the Achilles’ heel of radical Whiggism, and we know that it is its Achilles’ heel because one day it produces an Achilles, and the next a heel.

If there’s a brighter light unifying Britain and America at the time of the Revolution, perhaps it lies neither with the frightened authoritarians nor with the too easily inflamed radicals but with the new doctrines of compassion that could run between them. Hoock tells the story of Captain Asgill, who, as late as 1782, was sentenced by Washington to be hanged in retaliation for an unpunished loyalist atrocity. (A group of British prisoners were forced to draw lots—or, rather, had lots drawn for them by a small American boy—and poor Asgill was the loser.)

His mother, back home in London, wrote to the Count of Vergennes, the foreign minister of France, America’s ally and Britain’s adversary: “My son (an only Son) and dear as he is brave, amiable as deserving to be so . . . is now confined in America, an object of retaliation! Shall an innocent suffer for the guilty? Represent to yourself, Sir, the situation of a family under these circumstances; surrounded as I am by Objects of distress; distracted with fear & grief; no words can express my feelings or paint the scene.” Hoock sneers a little at the letter (as “drenched in the language of sentimentalism”). But it worked. Vergennes forwarded it to Washington, and it became a cause célèbre in the new nation, exactly because of its call to a reciprocal humanity of suffering. “What must be the feelings of the many hundreds of . . . tender American mothers”—reading that letter—“whose sons in the early bloom of youth have perished in that sink of misery, the prison ship at New York?” one gazette writer wondered. Eventually, the affair produced a five-act play by Jean-Louis Le Barbier, dramatizing Washington torn between mercy and justice, and Hoock tells us that, although Washington couldn’t read French, “the retired general and lifelong theater enthusiast thanked the author personally for his dramatic efforts.” Nations could escape the mutual cycle of massacre and reprisal through the new “sentimental” cult of sympathy. This third late-eighteenth-century ideology, still with us sporadically, seems saner than either authoritarian beliefs (however reforming) or Whiggish ones (however radical). “The Patriot” is an instructive movie; “Saving Captain Asgill” might be an inspiring one. 

Adam Gopnik, a staff writer, has been contributing to The New Yorker since 1986. He is the author of, most recently, “A Thousand Small Sanities: The Moral Adventure of Liberalism.”

Friday, May 10, 2019

Private life and new identity: abortion discussion

Приемный зал Императорского воспитательного дома
Приемный зал Императорского воспитательного дома.
Прием прошений от женщин, желающих отдать своих детей. 1913.
Фотоателье Буллы
Анализ дискуссии об абортах, которая развернулась, прежде всего, на страницах профессиональной печати в России на рубеже XIX—XX веков. Эта дискуссия зафиксировала новые практики жизни представителей разных сословий и классов в сфере интимных отношений, обнаружила изменение отноше-ния россиян к многочадию, абортам, контрацепции, правам женщин. Материалы XII Пироговского съезда о «преступных выкидышах» не раз становились предметом анализа историков, демографов, социологов. Данная статья написана на более широком корпусе источников. В частности, на материалах III и XI Пироговских съездов, дискуссий в региональных отделениях Пироговского общества, на ма-териалах IV съезда Общества российских акушеров и гинекологов и Х Общего собрания Русской группы Международного союза криминалистов, а также на ос-нове статей в профессиональных и толстых журналах, таких как «Терапевтическое обозрение», «Врач», «Русский врач», «Журнал акушерства и женских болезней», «Право», «Русское богатство», «Вестник Европы», феминистского журнала «Женский вестник», брошюрах врачей, юристов и социологов.

Tuesday, September 18, 2018

Anarchistic ontology of the body

угнетение свободой
Статья [ссылка в конце] посвящена обозначению контуров и выявлению специфики анархистской онтологии тела из перспективы либертарной концепции субъективности, противопоставляемой марксистской традиции, с одной стороны, и традициям правого дискурса – с другой. В работе осуществляется рефлексия о таких феноменах, как угнетение, освобождение, тело и субъективность, на основании чего разрабатываются альтернативные трактовки уже существующих в культуре практик освобождения (например, связанных с концептом “body positive”). В целях обнаружения оптимальных траекторий разработки заявленной проблематики в статье производится междискурсивный анализ философии тела (на материале текста Ю. Мисимы «Солнце и сталь», концептуально составляющего контрастный фон для уточнения либертарных концепций).

Ключевые слова и фразы:

онтология тела; анархизм; угнетение; освобождение; правый дискурс; либертарная оптика.


Рахманинова Мария Дмитриевна, к. филос. н. Санкт Петербургский горный университет

Анархистская онтология тела: между угнетением и свободой

Wednesday, April 11, 2018

dreams come strategy

стратег: дайте два
Это называется стратегией. Этот называется либералом. Не мудрено, что либерализм и людоедство сливаются до полной неразличимости.

МОСКВА, 11 апреля. /ТАСС/. Стратегия Центра стратегических разработок предусматривает постепенный рост пенсионного возраста до 63 лет у женщин и 65 лет у мужчин к 2034 году, говорится в приоритетах стратегии ЦСР, возглавляемого Алексеем Кудриным.

"Благодаря более долгой и более здоровой жизни [стратеги, или просто идиоты?] граждане смогут дольше оставаться активными и востребованными. На протяжении 16 лет пенсионный возраст будет постепенно расти и к 2034 году достигнет 63 лет у женщин и 65 лет у мужчин", - говорится в стратегии.

Эксперты ЦСР при этом предусматривают, что средний размер пенсии по старости к 2034 году будет в два раза выше прожиточного минимума и пенсии вырастут как минимум на треть в реальном выражении.

Благодаря усилению [оптимизации] медицинского обслуживания и развитию профилактических мер поддержки здоровья продолжительность полноценной [новый показатель?] жизни вырастет на пять лет, а уровень бедности в России к 2024 году снизится до 10% и сравняется с наиболее развитыми странами Европы, считают эксперты.

Президент РФ Владимир Путин в ежегодном Послании Федеральному собранию сказал, что пенсии должны регулярно индексироваться выше темпов инфляции. Он также отметил важность сокращения разрыва между размером пенсии и заработной платой, которую человек получал до выхода на пенсию. Кроме того, необходимо принять специальную программу помощи пожилым россиянам, сказал он, отметив важность качества медицинского и социального обслуживания пожилых людей.

Увеличение социальных расходов


ЦСР считает необходимым провести бюджетный маневр, по итогам которого к 2024 году государство в 1,5 раза увеличит расходы на образование, здравоохранение и инфраструктуру. Этот бюджетный маневр ЦСР видит одним из пяти ключевых шагов к исполнению семи приоритетов стратегии.

"Необходимо существенно наращивать расходы на так называемые [видимо: непроизводительные расходы - образование, здравоохранение и инфраструктуру. К 2024 году расходы государственного бюджета должны быть перераспределены следующим образом: на образование - с 3,5% до 4,4% ВВП; на здравоохранение - с 3,1% до 4,0% ВВП; на инфраструктуру - с 2,5% до 3,0% ВВП", - говорится в стратегии.

"В результате к 2024 году государство будет расходовать на эти сферы в полтора раза больше, чем сегодня (в реальном выражении, то есть с поправкой на инфляцию)", - отмечают эксперты Центра.

Другими задачами, которые отвечают за исполнение приоритетов, ЦСР считает переход на приоритетное госуправление, усовершенствование системы управления госсектором, проведение судебной реформы, а также сохранение основополагающих экономических показателей на заданном уровне. Так, инфляция, считают эксперты, не должна превышать 4%, а курс рубля должен оставаться плавающим.

"Нужно обеспечить стабильность налоговой системы. Мы предлагаем завершить "налоговый маневр" в нефтяной отрасли. Налоги на граждан повышать не нужно",- заключают в ЦСР.

Стратегия ЦСР включает в себя семь приоритетов, в том числе жизнь и благополучие каждого россиянина, стимулирование предпринимательства, технологическую революцию, поддержку экспорта, совершенствование государственной системы.

ЦСР считает необходимым провести бюджетный маневр, по итогам которого к 2024 году государство в 1,5 раза увеличит расходы на образование, здравоохранение и инфраструктуру. Этот бюджетный маневр ЦСР видит одним из пяти ключевых шагов к исполнению семи приоритетов стратегии.
"Необходимо существенно наращивать расходы на так называемые производительные расходы - образование, здравоохранение и инфраструктуру. К 2024 году расходы государственного бюджета должны быть перераспределены следующим образом: на образование - с 3,5% до 4,4% ВВП; на здравоохранение - с 3,1% до 4,0% ВВП; на инфраструктуру - с 2,5% до 3,0% ВВП", - говорится в стратегии.
"В результате к 2024 году государство будет расходовать на эти сферы в полтора раза больше, чем сегодня (в реальном выражении, то есть с поправкой на инфляцию)", - отмечают эксперты Центра.
Другими задачами, которые отвечают за исполнение приоритетов, ЦСР считает переход на приоритетное госуправление, усовершенствование системы управления госсектором, проведение судебной реформы, а также сохранение основополагающих экономических показателей на заданном уровне. Так, инфляция, считают эксперты, не должна превышать 4%, а курс рубля должен оставаться плавающим.
"Нужно обеспечить стабильность налоговой системы. Мы предлагаем завершить "налоговый маневр" в нефтяной отрасли. Налоги на граждан повышать не нужно",- заключают в ЦСР.
Стратегия ЦСР включает в себя семь приоритетов, в том числе жизнь и благополучие каждого россиянина, стимулирование предпринимательства, технологическую революцию, поддержку экспорта, совершенствование государственной системы.

Подробнее на ТАСС:
http://tass.ru/ekonomika/5112893

Thursday, October 12, 2017

Census Bureau needs more

кудрин
чоушъ про нас грить, в своё время великий либеральный Кудрин предлагал не проводить переписи
и вот, новости из космоса:

Lawmakers should accept that the Census Bureau needs more money


Not without reason, conservatives bring attention to many federal policies and programs that bring Washington bureaucrats into areas best handled by states, localities or the private sector. On issues ranging from agriculture to education, much that the federal government does could stand for elimination. And at least a few things within the power of Congress, such as delivering the mail and building roads, could stand for more private participation than now exists. 

Indeed, outside of the actual operation of government, there’s only one program that the plain language of the constitution actually requires the government to carry out: the decennial census. That’s why it’s more than a little disturbing that the census scheduled to start only a little more than two years from now remains understaffed and underfunded.

the hill
Conducting a census plays such a central role in the Constitution for good reason: it’s the basis for deciding how many seats each state gets in the House of Representatives as well as the drawing of boundaries for nearly all state and local electoral districts. The census also plays into the ways states receive federal money for everything from education to housing.

If the Census Bureau doesn’t count accurately, some places get more money and power than they deserve, others less. Since many counts can’t be changed for a decade, the costs of many wrong decisions in the census will get multiplied by 10. Given that the stakes are enormous — the federal government will likely spend more than $50 trillion between 2020 and 2030 — paying a little more to get things right is a very good investment.

Right now, America is in serious danger of the census going wrong. The Census Bureau hasn’t had a permanent director since June and a number of other high positions remain vacant. This is a major problem, since the bureau needs to begin a massive staff-up simply to handle the thousands of short-term employees it will need in 2020. New systems — this next census will be the first one with a major online component — need testing, too.

Since the count needs to be conducted by the end of 2020 no matter what, rushing to get systems tested, having to hire in a panic or falling back on older, less-computerized methods is almost certain to add costs and complexity to a process that’s almost certain to exceed $12 billion in any case. Congress’ current goal of having the 2020 census cost no more than the 2010 census will be impossible to meet unless it’s possible to use better, cheaper systems than we did then.

Right now, the Trump administration is proposing what’s basically level funding for an agency that needs more money for testing and hiring now. And the people running the show should have been in place months ago.

People on the both ends of the political spectrum will, of course, always advance their own causes with the census. More progressive advocacy groups will often claim that sinister forces work to undercount groups that they favor. Libertarians, mostly on the right, will often complain the entire process is an infringement on personal liberty and asks things that government doesn’t need to know. New systems, requests for data, and ways of counting always deserve careful scrutiny to make sure they are lawful, useful and accurate. Letting any one group or party dominate the census process is a terrible idea.

But, for now, the steps are obvious. President Trump needs to name a competent, respected person to run the Census Bureau and Congress needs to provide adequate funding to the Bureau to do its job. Spending too little to test and prepare now will end up costing taxpayers more in the end. The census is a clear mandate that the Constitution places on the federal government; getting it right is hugely important.


Eli Lehrer (@EliLehrerDC) is president of the nonprofit R Street Institute (@RSI), an organization that supports limited government in Washington, D.C.

Tuesday, June 6, 2017

ism curious

князь Карел VI Шварценберг, чешский фашист и борец с нацизмом
на фотке:
Победный май 1945 года, освобождение Чехословакии. Рядом с офицерами Красной Армии - князь Карел VI Шварценберг, чешский фашист и борец с нацизмом. Его кузен князь Адольф Шварценберг в 1938 году вывесил на воротах своего частного венскoго парка табличку "Евреи приветствуются", а в 1939 отказался принять Гитлера в крумловском замке. Ещё один князь Шварценберг, Генрих, всю войну просидел в концлагере. Национал-социалисты конфисковали у Шварценбергов что-то около ста тысяч гектаров земли.

см.по дробнее

warning: после графиков там бред

Tuesday, January 10, 2017

free trade and other options


в самом начале эк ф-та у меня была курсовая работа про хлебные законы
это те, по которым отменялись пошлины на ввоз хлеба в Англию, а
во Франции таких не было, ибо там — меркантилизьм
в результате: промыщленная революция и жопа, в смысле череда рубоголовок

Monday, December 19, 2016

communists and intellectuals ru

«Рождественская история» и «мальтузианство»


Если ты хочешь власти, так зачем тебе снижение рождаемости?
Любая власть хочет больше подвластных, а не меньше.


у нас и сейчас есть что противопоставить реакционным печатным органам, не верите – зайдите на официальный сайт КПРФ. Заходим и читаем:
«Глобальная элита маниакально одержима мальтузианскими идеями ограничением рождаемости <…>. При этом они постоянно говорят о необходимости «облегчённого доступа» к аборту, контрацепции и другим услугам по «планированию семьи». Кто эти люди из глобальной элиты, которые так пылко верят в регулирование рождаемости? Преимущественно они имеют иудо-протестантские корни. <…> Русские ученые – С.П. Капица, А.В. Подлазов, А.Д. Панов, А.В. Молчанов и др. — убедительно показали, что население планеты само стабилизируется на 11 миллиардах»
про National Security Study Memorandum 200, который какбе проложыл дорогу мальтузианскому человеконенавистничеству

заходим на площадку для публикаций работ современных историков, философов, публицистов на тему «История и общественные трансформации», читаем
Идеи Томаса Мальтуса о том, что благо человечества состоит в войнах, болезнях, засухах и «моральном самоограничении», под которым он подразумевал воздержание до брака и поздний брак, были оспорены уже многими.
(Не)Хай жывйот вв еках вечно-зелёной учение КПРФ о Мальтусе 

Monday, April 18, 2016

Demographic Neoliberalism

очень элегантно:
В этом же ряду [путинского неолиберализма] находится утверждение, будто резкий рост смертности в Москве в начале 2015 (8,5% по сравнению с теми же месяцами предыдущего года) вызван сокращениями в здравоохранении. Матвеев ссылается на интервью представителя ассоциации медиков Гузели Улумбековой, но она не утруждает себя доказательствами причинно-следственной связи.
[да, и в фактуре уверенности.нет]
А следовало бы, поскольку, во-первых, неразличение корреляции и каузации – грубейшая логическая ошибка. Во-вторых, выдирание яркой цифры из контекста ради решения своих полемических задач свидетельствует о фундаментальном непонимании природы демографических процессов – сложных, долгих, многофакторных, связанных с относительной численностью различных возрастных когорт. В-третьих, если объяснять всплеск смертности в Москве в 2014 году реорганизацией здравоохранения, то зачем же обходить молчанием ее заметное снижение в масштабах России (которое невозможно списать на артефакты статистического учета [тут очень крутое кунфу, практически безмозглое]) в 2015-м?
да:
В России нет парламента и нет суда, а значит – нет закона, той единственной функции, которую признают за государством даже самые отъявленные либералы. 

Tuesday, December 8, 2015

naked protest and support

форма всё, содержание ништо
в юность, босо нагую свою читал газету ЛГ, которая расписывала про какую-то американскую виолончелистку, которая играла-играла на инструменте, потом раздевалась до гола и снова играла
это был протест против войны во Вьетнаме, она кончилась
теперь вот што:
The Oxford University women's rugby team is tackling eating disorders – one nude calendar at a time.
The 33-person squad posed for photos showing off their skill and athleticism on the rugby pitch, wearing just socks and cleats, to raise money for Beat, a U.K. charity aimed at combating eating disorders.
+ ну, и ваще:
"Every day is a challenge," she [Gymnast Aly Raisman Poses Naked for ESPN – but That's Not What Scares Her Most] says. "Even though at the 2012 Olympics we were so happy to win the gold medal, every day is not like that. I think people don't understand that; people don't see that side of the sport – the frustration, how much it takes a toll on your body, and mentally as well."

Sunday, November 22, 2015

why ?

Infographic: The World's Biggest Consumers Of Antidepressants | Statista
find more at Statista

15 years ago, Iceland had the world's highest rate antidepressant consumption - 71 out of every 1,000 people consumed antidepressants daily. In 2015, that trend hasn't changed. In fact, the rate of consumption among Icelanders has actually increased to 118 per 1,000 people. Some experts attribute this to a weakening of social taboos while others point ot the failure of the country's three largest banks during the financial crisis as another major reason for the high rate of consumption. Australia comes second while Portugal rounds off the top three.

Wednesday, November 18, 2015

increasing religious hostilities in France

быстро только кошки родяцо, остальное фсё медленно созревает
см: отчёт Пью
ситуёвина меняется от плохого к худшему (медиана=чорная), но Франция (красная) шла с ускорением; не таким как ру, но и этого хватило

Wednesday, June 24, 2015

only three commercial companies

Infographic: The World's Biggest Employers
You will find more at Statista
всё остальное государственное, как понимаю
и вряд ли, эффекктивное
в топ10 три армии

Thursday, March 19, 2015

happy birthday

памятник Гайдару
знаю всего 1 памятник, а могилку так и не нашол -- замаскировано

Friday, May 30, 2014

Upper Voltage с ракетами

есть от чего :(
ниже выдержки из текста интервью Караганова Сергея Александровича, декана факультета мировой экономики и мировой политики, профессора кафедры мировой политики НИУ ВШЭ :
  • "Россия [...] играет гораздо более существенную роль в мировой политике, чем можно было бы ожидать. В основном это происходит благодаря ее воле и опыту".
  • "Как известно, предсказывать трудно, особенно трудно предсказывать будущее".
  • "Господь Бог наградил нас ядерным оружием".
  • "Исторически Китай не склонен к экспансии".
  • "КНР однозначно заняла российскую сторону" (в украинском конфликте).
  • "Благодаря, не побоюсь этого слова, сверхмудрой политике лидеров наших стран серьезных проблем в двусторонних отношениях нет" (про Россию и Китай). 
  • "В конфликт втянуты США и несколько стран Евросоюза, которые его и спровоцировали — Польша, Швеция, государства Балтии. Им очень хотелось утереть нос наглым русским" (об украинском конфликте). 
  • "Когда Россия присоединила Крым, это только усилило чувство унижения некоторых европейских политиков". 
  • "Другие страны мира либо вообще не интересуются этой историей, либо их симпатии на стороне России. [...] Конечно же, они желают Москве победы в этом конфликте. [...] Это не просто конфликт Запада и России, это, в некотором смысле, конфликт Запада и Китая, Запада и Индии, Запада и ЮАР, Запада и Бразилии и так далее" (а мужики-то и не знают!).
  • "В какой-то мере мы сейчас больше Европа, чем сама Европа, поскольку отстаиваем традиционные европейские ценности".
  • И самые последние слова в большом интервью про геополитику - "доминирование различных меньшинств", то есть многополярный мир, газовые контракты, аннексия Крыма, вот это все так или иначе все равно приводит к геям.
нахлынуло поэтическое:
Верхняя Вольта с ракетами
Раися с университетами

проняло до слёз

Friday, August 23, 2013

there is no new thing under the sun

как учил нас тов Сократ: знание - это припоминание
вот, припомнил, (с) Иглезиаст:
Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
по наводке секретного середняка, обнаруживаем опубликованое Ъ письмо Джорджа Оруэла Ноэлю Уилмету от 18 мая 1944 (интересные места выделены):
Дорогой м-р Уилмет, 
большое спасибо за ваше письмо. Вы спрашиваете, действительно ли тоталитаризм, культ вождя и т. п. сейчас на подъеме, и ссылаетесь на тот факт, что они очевидным образом не растут в этой стране и в США. Должен сказать, что я убежден (или что я боюсь), что в мире в целом эти явления усиливаются. Гитлер, несомненно, скоро исчезнет, но ценой этого станет усиление (а) Сталина, (б) англо-американских миллионеров и (в) всевозможных мелких фюреров вроде де Голля. Все национальные движения во всех странах, даже те, которые возникли в ходе сопротивления немецкому владычеству, явно принимают недемократические формы, сплачиваются вокруг какого-нибудь фюрера-сверхчеловека (примером которому могут послужить и Гитлер, и Сталин, и Салазар, и Франко, и Ганди, и Де Валера [премьер-министр Ирландии]) и берут на вооружение теорию, что цель оправдывает средства. Во всем мире наблюдается движение в сторону централизованных экономик, которые можно заставить "работать" в экономическом смысле, но которые устроены недемократически и ведут к установлению кастовой системы. Добавьте сюда ужасы, к которым ведет эмоциональный национализм, и тенденцию не верить в существование объективной истины, поскольку все факты должны соответствовать словам и пророчествам непогрешимого фюрера. 
История в известном смысле уже перестала существовать, т. е. нет такой истории нашего времени, которую могли бы принять все стороны, а точные науки окажутся под угрозой, как только людей перестанет сдерживать военная необходимость. Гитлер может говорить, что войну начали евреи, и если он уцелеет, это и станет официальной историей. Он не может сказать, что дважды два пять, потому что в интересах, например, баллистики они пока что должны равняться четырем. Но если такой мир, какого я боюсь, возникнет — мир двух или трех огромных сверхгосударств, ни одно из которых не может победить другие, то два дважды смогут равняться пяти, если фюрер того пожелает. И, насколько я вижу, мы действительно движемся в этом направлении, хотя, конечно же, это процесс обратимый. 
Теперь что касается относительного иммунитета Британии и США. Что бы ни говорили пацифисты и пр., мы еще не стали тоталитарными, и это очень обнадеживающий симптом. Я глубоко верю, как я разъяснил в книге "Лев и Единорог", в английский народ и в его способность централизовать экономику, не уничтожив при этом свободу. Но следует помнить, что Британия и США еще не подвергались настоящей проверке, они еще не знают, что такое поражение или тяжелые страдания, и наряду с хорошими симптомами имеются и плохие. Начать с всеобщего равнодушия к упадку демократии. Понимаете ли вы, например, что ни у одного англичанина младше 26 лет нет права голоса и что, насколько можно судить, их огромному большинству на это совершенно наплевать? Во-вторых, имеется тот факт, что интеллектуалы более тоталитарны по своим взглядам, чем простые люди. Английская интеллигенция в целом выступила против Гитлера, но зато приняла Сталина. Большинство из них абсолютно готовы к методам диктатуры, к тайной полиции, к систематической фальсификации истории и т. д., при условии что это будут делать "наши". Более того, утверждение, что в Англии нет фашистского движения, в значительной степени означает, что английская молодежь сейчас ищет себе фюрера в другом месте. Нельзя быть уверенным, что эта ситуация не изменится, и нельзя быть уверенным, что простые люди через десять лет не начнут думать так же, как интеллектуалы сейчас. Я надеюсь, что они так думать не станут, я даже верю, что не станут, но за это придется бороться. Если просто заявлять, что все прекрасно, и не указывать на зловещие симптомы, то мы только поможем приблизить тоталитаризм.
Вы также спрашиваете, почему же я выступаю за войну, раз я считаю, что мир движется к фашизму. Это выбор из двух зол — боюсь, почти любая война есть такой выбор. Я достаточно хорошо знаю британский империализм, чтобы его не любить, но против нацизма или японского империализма я поддержал его как меньшее зло. Точно так же я поддержал СССР против Германии, поскольку считаю, что СССР не может целиком порвать со своим прошлым и сохранил какие-то из первоначальных идей Революции, и потому он внушает больше надежд, чем нацистская Германия. Я думаю (и думал так с самого начала войны, с 1936-го или около того), что наше дело правое, но мы должны все время заботиться о его правоте, а это предполагает постоянную критику. 
Искренне ваш
Дж. Оруэлл

Это письмо вошло в книгу "Джордж Оруэлл: Жизнь в письмах" (George Orwell: A Life in Letters) — самое полное на сегодняшний день собрание писем Оруэлла, вышедшее только что в США.


то-есть, написано несколько ранее манифестов и эмпирических о бабще ний   ;)

Friday, July 26, 2013

xenophobia from right to left

В геокурентах стимулирующий пост Explaining the Rapid Rise of the Xenophobic Right in Contemporary Europe автор=James Mayfield заставил пораскинуть мозгами и сформулировать свой собственный политологический схематизм реактивной депрессии.

Имхо: автору не удалось внятно объяснить (мне:) быстрый рост.., в этом смысле статья не очень удачная, но наброс получился очень хорошо -- 63 камента на сейчас. У самого репа зачесалась.

Насколько понял, автор попытался набрать примеров ксенофобных проявлений и привязать их к правым. При этом кто есть ху определил недостаточно: ксенофобию разъяснил:
 “xenophobia” refers to any political platform that calls for the strict limitation of immigration, strengthened border controls, the reform or abolition of the Schengen Zone, or even the expulsion of minorities)
а что такое правые оставил как бы интуитивно или по умолчанию понятным, а это совсем не так. Начнём с собственно ксенофобии. Вот что пишет википедия:
Ксенофо́бия (от греч. ξένος — чужой + φόβος — страх) — страх или ненависть к кому-либо или чему-либо чужому, незнакомому, непривычному; восприятие чужого как непонятного, непостижимого, и поэтому опасного и враждебного. Воздвигнутая в ранг мировоззрения, может стать причиной вражды по принципу национального, религиозного или социального деления людей [со ссылкой на энциклопедию, вроде -- БРЭ, это же типа БСЭ, только никогда не видел].
То-есть, распрекрасная наша ксенофобия существенно богаче пограничного контроля и нелюбови к понаехалитутам, имеет много других замечательных измерений.
Правые партии, имхо, по Мейфильду, некие разновидности гитлеровских нациков, но это надо вычитать между строк, потому что определения нет, а протест есть. С моей колокольни и Гитлер и Муссолини, как иберийские и восточно-европейские фашистеги всё-тки более левы, чем правы.

Кроме этого право-лево воспринимается как континуум, ось, или оппозиция, а ксенофобия -- нет, что тоже насторажиывает, не очень нравится, да и поп росту непрально. На всякую ксенофобию есть человеколюбивое нечто, обладающее минимум двумя свойствами: (1) отсутствием страха, с одной стороны, + (2) отсутствием чужого, с другой (предельные характеристики). Второе означает отказ от внутренней (персональной) милитаризации, это же военная распознавалка: свой-чужой. Можно назвать это нечто пацифизмом, не очень удачно, или добром с кулаками, получше :). Кулаки при этом типа С300, то-есть, сугубо оборонительного плана. Скажу больше ось №2 кажется мне более обоснованой и значимой для жизни, чем право-лево, хотя это может оказаться личной трудностью, неразличимостью сена и соломы, (не)данных в ощущениях. См. кортинко: мой ответ на тест полит.компаса (красный кружок). Свободу от гусака немного отличаю, всётки.

Что с моей колокольни важно для РФ особенно, а может быть и для евриков тоже -- это готовность партий применять силу (ручное управление) и их приверженность демократической процедуре (власть закона). При этом, наверно, есть какой-то общественный договор о справедливом законе. К примеру, закон Ирода, или 0 промилле таковыми не являются. Эта оппозиция важнее право-лево и в больше степени связана с осью №2.

На пышно зеленеющем древе жизни они как-то удачно кучкуются: милитаризованые ксенофобные леваки-ручкоуправленцы. Отказ путенского верти кала от социальных програм не делает его правым, имхо. Где посадки? лучше режымчег характеризует. Но это потусторонее, наше, девичье. Значит: ось №3 = ручное управление <=> власть закона.

Следующее (опять же имха) боле важное, чем право-лево это умный <=> дурак (ось №4). Говорят: Фрейд лечил дураков рационализацией. Фобия -- это же невроз? Госдура не с языка слетела, а хорошо продумана, как всякий экспромт. Если посмотреть на лидеров ХХ века, то Черчиль и Рузвельт умнее Сталина и Гитлера, а Гитлер дурнее Сталина. Почему? Ошибка прогноза, что-то не учли. Гитлер думал о колос.се на глиняных ногах, а ленд-лиз ему в голову не пришёл. О чём думал Сталин? Это не узнать никогда, десятки миллионов убитых -- дурак?, х.з, но сука - непременно. Но вряд ли он расчитывал на ленд-лиз. Где эти дураки на древе жизни?

Все эти оси в разумных сочетаниях могут быть эффективны, в неразумных неэффективны :) -- Глубокая мысль, нетривиальная. Пикалёвское выкручивание рук Дерипаске (неприкрытый этот, как его -- волюнтаризьм) приемлимо, а посадка Pussy Riot (по суду) -- нет.

Ксенофобия также местами может быть полезна, и все мы ею пользуемся from time to time. Возьмём, для примера, такое попу лярное действо как бан. Сам я был неединожды забанет, и даже совсем недавно на ФБ, что вполне естественно -- люди хотят того, чего хотят, лишние раздражители ни к чему. Гомофобию обычно осуждают, а феминисток поддерживают, или наоборот, в зависимости от самоопределения. Литовцы могли бы быть более ксенофобными и оставить себе АЭС, а не корячицо теперь с транспортировкой газа.

Завершая: склонен считать рост ксенофобии, если он есть на самом деле, результатом склонности к ручному управлению и глупости/дури.

упг:
ынтэлихэндная навальнофобия, как частный случай, -- дурь в форме зависти, и, ессно, управление.ру -- преклонение перед каловёртом