Showing posts with label свобода. Show all posts
Showing posts with label свобода. Show all posts

Friday, May 5, 2023

press freedom

Индекс свободы прессы 2023


В свежем рейтинге свободы прессы от "Репортёров без границ" Россия заняла 164 место из 180 - упав на 9 мест по сравнению с 2022. Теперь мы находимся чуть ниже Бангладеш и чуть выше Турции.

Самая свободная в мире пресса - в странах Северной Европы. Топ-5 стран в мире: Норвегия, Ирландия, Дания, Швеция и Финляндия. Хуже всего со свободой прессы - в КНДР, Китае, Вьетнаме, Иране и Туркменистане.

В целом же за десять лет существования рейтинга (с 2013 по 2023) число стран с "хорошей" ситуацией в области свободы прессы снизилось более чем втрое: с 26 до нынешних 8; а с "очень серьёзной" ситуацией - выросло в полтора раза с 20 до 31. И это грустно

Monday, March 13, 2023

The State of Freedom In The World

Democratic watchdog organization Freedom House has released its annual ranking of the world's most free and most suppressed nations. The report is considered a key barometer for global democracy and this year's edition found that while global freedom has declined for the 17th year straight, the world may be headed towards a “possible turning point”, as the rate of decline is leveling off. This partly comes down to the easing off of pandemic-related restrictions which had impacted freedom of assembly and freedom of movement.

Conflicts, such as Russia’s war in Ukraine, as well as coups and attempted coups, as seen in Peru, are just some of the reasons freedom levels have declined, according to Freedom House. Countries where political divisions run deep were also mentioned, including Brazil, where Bolsonaro’s supporters stormed Congress, the Supreme Court and the presidential palace in December after Luiz Inácio Lula da Silva won the election. In Afghanistan, the watchdog cites how the ruling Taliban have stopped girls from attending education institutions after they reach their sixth grade and from attending universities, while in the West Bank, the Israeli government’s continued demolition of Palestinians’ housing is also highlighted as a clear cause of freedoms being curtailed.

A total of 195 countries and 15 territories were analyzed on their levels of access to political rights and civil liberties, before being categorized as either “free”, “partly free” or “not free”. Of those, 35 countries saw their scores fall, while 34 countries saw improvements. The analysis shows that press freedom is in retreat, as the number of countries receiving 0 points out of 4 for the indicator of 'media freedom' has shot up from 14 to 33 in the past 17 years.

While democracy has indeed been in decline for nearly two decades, the global landscape has improved since the report was first published 50 years ago. Back then, 44 out of 148 countries were counted as "free", versus 84 out of 195 today.The State of Freedom In The World

Wednesday, September 28, 2022

Is Democracy in Decline?

While it’s true that globally, the citizens of the world enjoy more democratic freedoms than in the past, several indicators seem to suggest that this progress is now under threat. So: is the world becoming less democratic?

One way to approach this question is to look at the evolution of both democratic societies and autocratic regimes around the world. In our chart, we have drawn from the classification and evaluation of political regimes shown by Our World in Data (Lührmann et al. (2018), V-Dem). Here, democracies have been subdivided into two categories, “electoral” and “liberal”. Liberal democracies hold not only free elections but also have equitable laws and processes.

Using this data, we can see that democracy has indeed been on the decline in recent years. After an all-time high in 2016, when there were 97 democracies worldwide (both in terms of liberal and electoral), this figure fell to 89 in 2021. At the same time, the number of autocratic regimes (both electoral and closed) fell from 81 at 88.

The number of people living in democracies has plummeted from 3.9 billion in 2017 to 2.3 billion in 2021. Today, it is estimated that around 70 percent of the world's population lives under autocratic rule.Is Democracy in Decline?

Sunday, May 22, 2022

policewoman is not attractive

Мужчины не хотят жениться на полицейских, чиновницах и актрисах. 9% мужей и 8% жен недовольны профессиями своих вторых половин


Мужчины утверждают, что никогда не женились бы на госслужащей и актрисе. Женщины не воспринимают в качестве будущих супругов уборщиков и водителей. Но чаще всего и те, и другие говорили, что не хотели бы связывать свою судьбу с полицейскими. В опросах сервиса по поиску высокооплачиваемой работы SuperJob приняли участие свыше представители экономически активного населения из всех округов страны.

На вопрос, на женщине какой профессии они никогда бы не женились, каждый седьмой мужчина (14%) назвал сотрудниц МВД. На втором месте — чиновницы: 8% мужчин никогда не предложили бы им свою руку и сердце. Жениться на актрисах, моделях, танцовщицах или певицах не хотят 7% опрошенных, на медработницах и педагогах — по 6%. 4% мужчин не вступили бы в брак с продавщицей. Для каждого пятого мужчины (21%) профессия женщины не имеет значения при принятии решения о создании семьи.

Женщины тоже не слишком жалуют мужчин-полицейских: каждая десятая (10%) никогда не вышла бы замуж за сотрудника какого-либо силового ведомства. 9% представительниц прекрасного пола не хотят видеть своим мужем дворника, 7% — водителя, 6% — актера, 4% — стриптизера. 19% женщин признались, что для них не имеет значения профессия мужчины, а 4% вообще не хотят связывать себя узами брака.

Среди мужчин, состоящих в браке, одобряют профессию своей жены 56%, не одобряют 9%. Судя по комментариям, чаще всего мужьям нравятся такие профессии жен, как врач, медсестра, менеджер, экономист и юрист. Напротив, в число самых неодобряемых входит работа продавщиц, уборщиц, кассиров, лаборантов, госслужащих. Интересно, что профессии учителя, воспитателя, бухгалтера, администратора и повара вошли как в топ-10 наиболее одобряемых, так и в список неодобряемых.

Женщины чуть менее критичны к профессии своей второй половины, чем мужчины: 60% опрошенных одобряют специальность мужа, тогда как 8% — не одобряют. В числе должностей, которые нравятся женам, в основном хорошо оплачиваемые специальности — инженер, менеджер по продажам, программист, директор. Не одобряют чаще всего такие профессии супругов, как водитель, охранник, разнорабочий и грузчик. Предприниматели и рабочие специальности попали и в списки тех сфер занятости, что нравятся женам, и тех, что не нравятся.

Место проведения опроса: Россия, все округа
Населенных пунктов: 362
Время проведения: 27 апреля — 17 мая 2022 года
Исследуемая совокупность: мужское экономически активное население России старше 18 лет
Размер выборки: 1600 респондентов

Подробнее

Friday, July 9, 2021

Scale Of Problems In Belarus

The European Union has imposed new economic sanctions on Belarus after a Ryanair flight from Athens to Vilnius was forced to land in Minsk, resulting in the detention of opposition blogger Roman Protasevich. Joe Biden condemned the incident "in the strongest possible terms" while President of the EU Commission Ursula von der Leyen descibed "the hijacking of the Ryanair plane by the Belarus regime is an attack on democracy". Ryanair boss Michael O'Leary labelled it "state-sponsored hijacking" and "state-sponsored piracy."

The incident sets a new and grim precedent in Belarus, a country that was at the center of a disputed election last year. It saw Alexander Lukashenko win yet another term in office and that resulted in Belarus being rocked by the biggest protests in its history. In response, the government clamped down on demonstrations through violence and arrests, with some protestors claiming the authorities used torture.

Over the years, a plethora of international reports have shown just how much freedom is really curtailed in Belarus. This infographic pulls some of the most recent results together, highlighting the country's ranking in major reports we have frequently covered at Statista. For example, it only manages 148th out of 167 nations in the 2020 Democracy Index from the Economist Intelligence Unit. It also scores poorly in the 2020 World Press Freedom Index by Reporters Without Borders, coming in 158th out of 180 countries and territories.Infographic: International Reports Highlight Scale Of Problems In Belarus | Statista
Corruption Perception — 48 место в 2020 году, РФ на 35 месте — то-есть, менее терпима к коррупции

Tuesday, May 11, 2021

Air of unfreedom

Воздух несвободы. Что заставляет российских ученых уезжать за границу?


Ольга Просвирова Русская служба Би-би-си

Россия - единственная из развитых стран, где несколько десятилетий подряд уменьшается число ученых, заявил главный ученый секретарь Российской академии наук Николай Долгушкин. И если с первым утверждением легко не согласиться - МВФ относит Россию к развивающимся странам, - сами ученые не видят ничего удивительного в том, что высококвалифицированные специалисты уезжают из страны.

Долгушкин рассказал, что одна из главных причин сокращения численности ученых - отъезд за рубеж: если в 2012 году из России уехали 12 тысяч высококвалифицированных специалистов, то сейчас, по словам главного ученого секретаря РАН, уезжают 70 тысяч в год.

Статистика РАН не очень соотносится с цифрами Росстата. Но этот факт скорее вызывает вопросы к ведению статистики в принципе.


[РАН не ведёт статистики миграции, речь идёт об алармистской оценке Долгушкина. Росстат считает, как умеет, но вопросы к нему, потому что считает, а не к потолку, на который смотрит Долгушкин]
Росстат считает, что в 2019 году - это самые свежие данные - из России уехали 384 тысячи человек (с учетом детей и подростков до 14 лет - 416 тыс.). Из них только у 62 тысяч было высшее образование. А докторов и кандидатов наук было всего 360.

Предварительно Росстат посчитал миграцию и за период с января по ноябрь 2020 года: в эти месяцы пандемии из страны уехали почти 440 тысяч человек. Большая часть уехавших просто вернулась к себе на родину в страны СНГ.

В этой статистике важно то, что более 60 тыс. человек уехали в страны дальнего зарубежья - это рекордный показатель за последние девять лет. Годом ранее эта цифра была в районе 45 тысяч.

Росстат не указывает в предварительной статистике информацию об образовании уехавших, но даже на основании имеющихся данных трудно предположить, какой информацией руководствовался РАН, когда говорил о 70 тысячах уезжающих высококвалифицированных специалистов.

Вероятнее всего, в РАН считают не только кандидатов и докторов наук, но также и уезжающих аспирантов и выпускников университетов, планирующих заниматься наукой. Но даже в таком случае сложно объяснить способ их подсчета.

Цифры Росстата также могут быть неточными, отмечают эксперты. Основной источник информации Росстата - данные о регистрации человека по месту жительства. Далеко не все уезжающие россияне "выписываются" из квартир, а значит, не считаются эмигрантами.

Кроме того, издание "Проект" подсчитало, что российская статистика эмиграции в среднем расходится с зарубежной в шесть раз. Опираясь на данные 2017 года, издание заметило, что в 2017 году США насчитали у себя в шесть раз больше прибывших россиян, чем в том же году зафиксировал Росстат. [неплохо было бы и цифирь озвучить]

"Абсолютно свободные люди"


Как бы то ни было, в Кремле с данными РАН спорить не стали. Пресс-секретарь президента Дмитрий Песков сказал, что не видит ничего трагичного в отъезде российских ученых: "Какие-то ученые уезжают, какие-то возвращаются".

Ученые, по словам Пескова, абсолютно свободные люди и работают в тех местах, где реализуются наиболее интересные проекты и создаются наиболее комфортные условия. И задача стран - создавать такие условия.

Каковы бы ни были реальные цифры эмиграции ученых, некоторые из них в разговорах с Би-би-си признаются, что с задачей создать комфортные условия власти в России не справляются.

Но какие условия нужны ученым для успешной работы?

Отвечая на этот вопрос, многие собеседники Би-би-си, как уехавшие из страны, так и продолжающие работать в России, сначала говорили о зарплатах, финансировании исследований, хорошем оборудовании, отсутствии бюрократии, научной свободе. Но в итоге сходились на том, что все эти факторы должны сойтись воедино: исправив лишь что-то одно, невозможно создать нормальные условия для работы ученых.

В начале 90-х, когда развитие науки мало кого интересовало, ученым часто не хватало на жизнь. Кто мог, уезжал за границу, если удавалось найти работу. В тот момент американский финансист Джордж Сорос (несколько его фондов впоследствии были признаны в России "нежелательными организациями") выделил на развитие российской науки более 100 млн долларов.

В 1993 году через Международный научный фонд, который возглавлял открывший структуру ДНК нобелевский лауреат Джеймс Уотсон, 25 тысяч российских ученых получили единовременную выплату в 500 долларов - большие по тем временам деньги, когда месячная зарплата ученого могла составлять 50 долларов.

На деньги Сороса лаборатории закупали реактивы и оборудование, отправляли ученых на международные научные конференции.

Были и другие иностранные фонды, готовые "подкармливать" российских ученых, существовали программы, которые позволяли получать иностранные деньги, работая в России.

Все это закончилось в середине нулевых.

Небольшие деньги


С тех времен начались более заметные вложения самой России в науку: российский Фонд фундаментальных исследований давал небольшие гранты, которые, по воспоминаниям их получателей, "позволяли выживать". Тогда же появился проект 5-100 - государственная инициатива, которая должна была приблизить российские университеты к мировым стандартам.

"Эти инвестиции не были трансформативными, - говорит Сергей Ерофеев, профессор американского университета Ратгерс. - Их было недостаточно, чтобы привести к каким-то реальным переменам. Некоторые декоративные перемены все же были возможны. Кое-где - например, в Высшей школе экономики и некоторых других университетах - была концентрация хороших ресурсов. Но в целом это получилась совершенно косметическая программа".

Тогда же появились различные федеральные целевые программы, министерские конкурсы. И к 2010 году, во время президентства Дмитрий Медведева, правительство учредило конкурс научных мегагрантов, рассчитывая привлечь ведущих ученых в российские вузы.

Конкурс мегагрантов в основном создавался для поддержки дорогостоящих исследований в стратегических направлениях науки, которые определялись чиновниками.

Так в стране укрепилась грантовая система финансирования научных исследований. В отличие, например, от американской грантовой системы, в которой деньги идут не на зарплаты ученым, а на проведение исследования, российские специалисты могли значительно улучшить собственное финансовое положение.

Попросивший не называть своего имени российский ученый, работающий в крупной московской лаборатории, рассказал: "На Западе сложно получить постоянную позицию в университете, но если получил - зарплата приличная. У нас гораздо легче получить позицию, в образовательных учреждениях есть маленькая базовая зарплата, но это очень небольшие деньги, и жить на них затруднительно, особенно в Москве".

Вопрос зарплат в России решается исходя из возможностей конкретного университета или НИИ. Например, один из сотрудников подмосковного НИИ рассказал, что в последние годы начал получать надбавки за публикацию научных статей в хороших журналах.

"С грантов мы можем получать нормальную зарплату, иногда даже больше, чем в Европе, но по большинству из них мы даже компьютер не можем купить, потому что деньги требуют тратить только на непосредственные нужды исследования по проекту", - говорит ученый.

В России старший научный сотрудник получает в среднем 26 тысяч рублей (примерно 350 долларов), а профессор - 36 тысяч в месяц.

По указу Владимира Путина, зарплата научных работников должна быть доведена до 200% от средней по региону. Однако никакого дополнительного финансирования на достижение этой цели выделено не было. Чтобы достичь определенных президентом показателей, университеты начали переводить научных работников на половину ставки.

Об этом впервые публично рассказала кандидат биологических наук из Института цитологии и генетики РАН Анастасия Проскурина. Во время встречи с Путиным она заявила, что вместо положенных 79 тысяч получает 25, а руководство института вместо повышения зарплат предложило ей перейти на полставки.

Мыши в кармане


Инвестиции в экспериментальное оборудование часто происходят без учета того, где и как это оборудование будет установлено, потому что деньги выделяются на конкретные проекты.

"Мы покупаем сравнительно дорогостоящее оборудование, но во время ливней или таяния снега на него начинает течь вода, потому что университет годами не может нормально залатать крышу. Оснащение образовательных лабораторий, где студенты проходят практикум, несравнимо с западными", - поделился на условиях анонимности сотрудник крупной московской лаборатории.

Одни лаборатории, созданные на деньги мегагрантов, успешно существуют до сих пор, а некоторые, даже после полного оснащения, закрываются без дальнейшей финансовой поддержки.

В 2011 году нейробиолог Виктория Коржова закончила Санкт-Петербургский государственный университет и работала в лаборатории, которая тоже создавалась на деньги мегагранта.

"С одной стороны, очень хорошее финансирование, а с другой - денег недостаточно. Все время, которое грант действовал, ушло на организацию самой лаборатории, ремонт помещений и закупку оборудования", - рассказывает Коржова.

Но для исследовательской работы не всегда достаточно просто оборудовать рабочие места.

В лаборатории, где работала Коржова, например, должны были проводиться эксперименты на трансгенных мышах. "Большинство трансгенных мышей производит одна международная компания, которая поставляет их в лаборатории по всему миру, - рассказывает она. - Наш заведующий лабораторией, у которого были деньги на закупку, не знал, как именно привезти мышей в Россию, каков легальный процесс. Университет тоже не мог ему помочь. В какой-то момент мы уже, не совсем шутя, обсуждали, сможем ли мы привезти их в кармане, что совершенно безумная идея".

Проблема решалась почти два года. Все это время ученые были вынуждены придумывать компромиссные варианты, чтобы, как они говорят, получилось что-то похожее на первоначальную задумку.

Одна из важных проблем в России, которая давно решена в странах, где активно развивается наука, - это отсутствие таможенных льгот для научных закупок, считает нейробиолог.

В отдельных регионах или, вернее, федеральных территориях, эта проблема решена: например, в конце прошлого года в России приняли законопроект о статусе сочинского "Сириуса": компании и люди, которые будут работать на этой территории, получат субсидии на уплату таможенных пошлин.

В других лабораториях страны ситуация иная.

"Нет такой страны, которая бы производила все нужные реактивы для ученых. Нормально, что некоторые реактивы покупаются в США или Европе. При этом везде есть способ быстро получить доставку, - рассказывает Коржова. - Работая в Германии, я могла заказать антитела и получить их максимум в течение недели, а обычно - за два-три дня".

В России же, по ее словам, люди ждут месяцами.

"Антитела - очень чувствительные вещества, которые нужно обязательно хранить в холоде. А если процесс на таможне затягивается, то неизвестно, как они хранятся. Из-за этого еще и эксперименты нужно планировать на год вперед, что не очень реалистично. Приходится идти на компромиссы: я делаю не так, как мне хотелось бы сделать в идеале, а существую в рамках больших ограничений", - говорит нейробиолог.

Возвращаются единицы


Российский кристаллограф, член Европейской академии наук Артем Оганов уехал из России в 1997 году.

Он так вспоминает об этом: "Когда я уезжал, это был 1998 год, зарплаты были, ну я не знаю, пятьдесят долларов в месяц. Это нереально было для существования. Доктора наук продавали стиральный порошок на улице. Я решил уехать. Сейчас времена изменились".

В конце 2014 года Оганов, работавший в США, отказался от гринкарты и вернулся в Россию. "Если при прочих равных выбор: жить у себя дома или не у себя дома (вот я могу здесь заниматься передовой наукой и здесь, я могу и здесь иметь нормальный уровень жизни, и здесь), так вот выбирать нужно всегда свой дом", - объяснял он.

"Таких, кто полностью вернулся в Россию, прервав основные контракты за рубежом, единицы. Подавляющее большинство наших соотечественников, которые успешно работают за рубежом, свои позиции в научно-образовательных организациях развитых стран не оставляют, - говорит Сергей Ерофеев, работающий в американском университете Ратгерс. - Они прекрасно понимают, что это их основная жизнь. Если есть возможность успешно работать с коллегами в России, получать какие-то новые возможности для исследований - они иногда ухватываются за эту возможность".

Многие действительно стараются сохранять и использовать профессиональные связи в России.

Директор Центра нелинейной физики в Австралийском университете Юрий Кившарь был одним из первых получателей мегагранта. "Мы создали лабораторию - там было человек пять, потом она выросла в центр. Начали набирать новых людей, стало человек сорок. А потом центр стал кафедрой, а кафедра - факультетом. Так появился Новый физтех - физико-технический факультет университета ИТМО", -рассказывает Кившарь.

Сам ученый уехал в Австралию еще из СССР, но связи с российскими коллегами сохранил.

"Когда мы уезжали, это было другое время, - уверен он. - Многие толковые ребята уезжали, лишь бы уехать. Это был отъезд если не насовсем, то надолго. Сейчас у меня есть студенты из Москвы, и в основном они говорят, что уехали на время. Они не собираются оставаться. Сейчас вообще появилось больше возможностей поехать куда-то. В том же ИТМО молодежь посылают за границу на стажировку на год-два, но многие возвращаются", - говорит Кившарь.

Национальная идентичность и воздух свободы


Аспирант астрофизического факультета Принстонского университета США Айк Акопян, до этого работавший на кафедре физики и астрофизики МФТИ, вспоминает, как российские друзья прислали ему ссылку на статью с заголовком: "Американские ученые [далее шли типичные российские имена и фамилии] открыли…"

"Все трое, естественно, работали в США. Вообще сравнивать объем американской и российской науки невозможно, - рассказывает Акопян. - Здесь к науке относятся как к части культуры, как к национальной идентичности. Из-за этого есть частное финансирование науки - то, чего практически нигде в мире нет".

Акопян согласен, что в последние годы ситуация с финансированием науки в России начала улучшаться: "Я учился в России с 2010 года и уехал в 2016-м. За это время ситуация поменялась в лучшую сторону. Многие ученые начали получать огромное количество денег. Но финансы - не основная проблема".

Развития карьеры вне США, где в сфере астрофизики гранты на исследование выдает в том числе и NASA, Акопян не видит. Одним из основных достоинств он считает постоянное взаимодействие ученых.

"Когда открыли гравитационные волны, на следующий же день у нас была информация из первых рук: приехали ученые, которые рассказывали обо всех деталях открытия. Нам не приходится ждать всяких пресс-релизов, все становится открытым, ведется обсуждение. Когда миссия "Кассини" давала результаты - мы опять же всё узнавали от тех, кто занимался проектом".

Другой научный сотрудник университета США, переехавший за границу после окончания МФТИ, соглашается, что для нормальной работы ученых необходимо сочетание независимости и включенности в деятельность научного сообщества:

"Первое выражается в стабильной зарплате и возможности выбирать направления работы в широких рамках. Второе - в доступности участия в конференциях, семинарах, командировках. До сих пор один из важнейших критериев оценки ученых в Европе и США - это их репутация в международном научном сообществе. Обычно это дает гораздо более точное представление, чем формальные показатели".

"Самое главное, чего не хватает отечественным ученым, - воздуха. Того, что называется научной свободой. Страх сейчас проникает во все поры научного тела", - считает профессор Сергей Ерофеев.

С одной стороны, говорит он, руководство считает, что надо добиваться конкурентоспособности российской науки. Но есть и другая рука, которая главной своей задачей считает контроль.

"А контроль над обществом не предполагает свободы - даже научного мнения", - убежден ученый.

В 2018 году наука в России была официально объявлена национальным проектом. Нацпроект был разработан по следам майских указов Владимира Путина. Было обещано, что к 2024 году Россия должна войти в пятерку ведущих стран, осуществляющих научные исследования и разработки в областях, определяемых приоритетами научно-технологического развития.

Чиновники по-прежнему обещают создать привлекательные условия для работы ведущих российских и зарубежных ученых, а также увеличить финансирование научных проектов и разработок.

Monday, March 8, 2021

The State of Freedom In The World

Democratic watchdog organization Freedom House has released its annual ranking of the world's most free and most suppressed nations. The report is a key barometer for global democracy and this year's edition found that global freedom has declined for the 15th straight year. 2020 was a turbulent year with the pandemic, violent conflict and economic and physical insecurity leading to democracy's defenders sustaining heavy losses against authoritarian foes which has resulted in a shift in the internatioal baance in favor of tyranny.

A total of 195 countries and 15 territories were analyzed on their levels of access to political rights and civil liberties with the number experiencing a deterioration in their freedom scores exceeding the number that saw improvement by the widest margin since 2006. In 2020, nearly 75 percent of the world's population lived under a government that saw its democracy score decline in the past year. An expansion in authoritarian rule together with a fading and inconsistent presence of major democracies on the international stage severely impacted human life and security with more goverments turning to military sources to resolve political disputes. A wide number of conflicts also continued to rage in 2020 including long-term wars in Libya and Yemen along with new ones such as Azerbaijan and Armenia's violent clash over the disputed Nagorno-Karabakh region.

The slide of the world's biggest democracy from the status of Free to Partly Free was one of the most worrying aspects of the report. In India, Prime Minister Narendra Modi's government and state-level allies continued to crack down on critics while a ham-fisted Covid-19 lockdown led to the unplanned displacement of millions of internal migrant workers. The ruling Hindu nationalist movement also encouraged the widespread scapegoating of Muslims for spreading Covid-19. "Rather than serving as a champion of democratic practice and a counterweight to authoritarian influence from countries such as China, Modi and his party are tragically driving India itself toward authoritarianism", Freedom House noted.

The United States was also heavily criticized in the report with its democracy score falling from 86 to 83. Freedom House stated that the previous presidential administration in the U.S. attempted to undermine accountability for malfeasance and amplified false allegations of electoral fraud. That fed the population with mistrust and contributed to an insurrectionist mob storing Congress in January of this year. Freedom House warned that the U.S. "will need to work vigorously to strengthen its institutional safeguards, restore its civic norms, and uphold the promise of its core principles for all segments of society if it is to protect its venerable democracy and regain global credibility". Sweden, Norway and Finland had the highest freedom scores this year while Eritrea, South Sudan and Syria were the lowest ranked.

Infographic: The State of Freedom In The World | Statista Source

Saturday, November 28, 2020

100 years ago

Как коммунисты обманули Махно


100 лет назад началась война Красной армии с повстанцами Махно.


«Неуязвим был батько Махно. Но красным поверил. Зря, батько, поверил. Нашел, кому верить. Махновская кавалерия вместе с красными в Крым ворвалась белых резать. А как белых порезали, развернулась внезапно Первая Конная армия против своего союзника. Конная армия! Голая степь. Конец ноября двадцатого года. Конная армия! Лавина. Грохот копыт на десятки верст. Степь уже морозом прихватило. Степь вроде бескрайнего бетонного поля. От горизонта до горизонта. Красные не стреляли и даже «ура» не кричали. Десятки тысяч клинков со свистом вылетели из ножен, засверкали на солнце. И пошла Конная армия! И пошла. Вой и свист. Человек в толпе звереет. И лошадь звереет. Пена клочьями. Кони – звери! Люди – звери! Свист клинков. Блеск нестерпимый. Грохот копыт. Кавалерийские дивизии красных большим крюком махновскую армию обходят, отрезая пути, а вся Конная армия в лоб. Галопом. Внезапно. Против союзника! Руби! Даешь! Отдельная кавалерийская бригада особого назначения пленных тут же клинками рубит и своих тоже. Тех, кто в бою не звереет. Руби!!!

Развернул Нестор Иванович триста восемьдесят пулеметных тачанок. Четыреста шестнадцать его пулеметов стегнули Первую Конную армию свинцовым ураганом. Но поздно. Поздно. Кому ты, Нестор Иванович, поверил? Поздно. Никогда ты боя в неравных условиях не принимал. Уходил. А тут куда же уйдешь от союзника? Руби! Захлебнулась 6-я кавалерийская дивизия красных собственной кровью. Трупов – горы. Раненых нет. Раненых кони топчут: Первая Конная армия лавиной идет! Ей не время своих раненых обходить. Руби! Зря ты, Нестор Иванович, им поверил. Зря. Я бы им не поверил. Я им и сейчас не верю».

27 ноября 1920 года части Красной армии атаковали своих союзников-махновцев в Крыму и Северной Таврии. После победы над белогвардейцами советской власти оказалась не нужна повстанческая армия Нестора Махно. Мавр сделал своё дело, мавр может уйти...
Командующий Южным фронтом Михаил Фрунзе приказал ликвидировать «партизанщину» и бросил против повстанцев огромные силы. Тем не менее, значительно уступавшие в численности махновцы успешно сопротивлялись и сами нанесли РККА ряд чувствительных поражений. Покончить с армией Махно большевики смогли лишь к августу 1921 года...

В начале октября 1920 года большевики заключили союз с повстанцами Нестора Махно. Целью идеологических противников являлась победа над белогвардейскими войсками в Крыму. Своих сторонников Махно стращал тем, что безучастное отношение к конфликту белых и красных приведет к реставрации «либо исторического врага — польского пана, либо опять царской власти».

Увещевания подействовали, и «батька» привел на Южный фронт РККА 12 тыс. пеших и конных воинов. От белых к нему перебежали повстанческие атаманы, находившиеся в Русской армии, и часть мобилизованных Петром Врангелем крестьян. От командования Южного фронта махновцы получили 100 млн рублей, а также довольствие, обмундирование, оружие и патроны. Кроме того, они обрели право вербовать в свои отряды население Приазовья и добились прекращения преследования со стороны советской власти анархистов и махновцев, а также освобождения их из тюрем, свободы агитации и пропаганды. Повстанческие отряды вошли в подчинение командующему Южным фронтом Михаилу Фрунзе.

В конце октября махновцы выбили белых из Мелитополя и захватили богатые трофеи.

В штурме оборонительных укреплений на Перекопе активное участие принимала крымская группа повстанческой армии под командованием Семена Каретникова. В одном из последних боев Гражданской войны конники-махновцы успешно сразились с кавалерией генерала Ивана Барбовича. После прорыва обороны Крыма красноармейцы и повстанцы Махно не преследовали белых, дав им возможность уйти в порты и эвакуироваться в Константинополь. После отплытия армии Врангеля и гражданских лиц на кораблях красные неожиданно повернули оружие против своего союзника. Махно потерял для них всякий интерес, а потому большевики задумали разделаться с «партизанщиной».

Между тем «батьке», не в последнюю очередь благодаря помощи большевиков, удалось сколотить сильную армию. С начала 1920 года к нему стекались крестьяне, недовольные проводимой советской властью политикой военного коммунизма. Свои плоды приносили объявленная Махно добровольная мобилизация и пропаганда. Так, соблазненные слухами о царящей у «батьки» вольнице, на его сторону прямо во время боев переходили кавалеристы из 1-й Конной армии Семена Буденного.

Махновщина распространилась преимущественно в Екатеринославской и Харьковской губерниях, южных уездах Полтавской губернии и в Северной Таврии. Ставка Махно располагалась в Гуляй-Поле. Причем повстанцы еще до объединения с Фрунзе приобрели опыт успешного противостояния отдельным частям РККА, действуя значительно меньшими силами. Фирменным знаком повстанческой армии были конно-тачаночные отряды. Тем не менее, красные значительно превосходили махновцев в численности. Против 15 тыс. повстанцев Фрунзе смог выставить хорошо вооруженную армию, насчитывавшую, до 100 тыс. сабель и штыков, имевшую артиллерию, авиацию и бронепоезда.

Большевикам оказались больше не нужны ни популярный в народе вождь, ни его вооруженные сподвижники.

В агитматериалах для красноармейцев махновцы всего за месяц превратились из союзника во врага революции. Расправиться с ними планировалось в течение недели. Еще 17 ноября Фрунзе издал приказ не выпускать из Крыма не только белогвардейцев, но и махновцев. Повстанцев предполагалось разоружить и ликвидировать прямо на полуострове, который стал бы для них ловушкой. Однако, ценой серьезных потерь, они смогли прорваться в Северную Таврию и уйти в свои опорные районы.

24 ноября 1920 года Фрунзе обратился к командованию повстанцев с призывом «немедленно приступить к работе по превращению партизанских повстанческих частей в нормальные воинские соединения Красной армии». Командующий войсками Южного фронта уточнял, что ввиду окончания боевых действий против Врангеля считает задачу махновцев выполненной. Махно было заявлено, что советская власть больше не видит необходимости в существовании вооруженных повстанческих отрядов. Также приводился перечень стычек между махновцами и красноармейцами. Если верить Фрунзе, после заключения союза повстанцы неоднократно нападали на военнослужащих РККА, «раздевали их догола и грабили».

«В районе расположения банд повстанцев они убивают советских продработников, помогая тем самым кулакам бороться против пролетариата, красноармейцев и крестьянской бедноты. Кроме того, фронтовые части повстанческой армии отказались 20 ноября выполнить боевой приказ фронта о движении на Кавказ. Различные группы, именующие себя махновцами, по всей Украине совершают грабежи и насилия над населением», — сообщал он.

Деятельность повстанцев советский военачальник окрестил «анархо-бандитским своеволием».

Назревал уже третий за период Гражданской войны вооруженный конфликт между РККА и Махно. Фрунзе приказывал «всем частям действовать смело, решительно и беспощадно». Все «бандитские шайки» предполагалось уничтожить, а оружие изъять в государственные склады.

«Несмотря на жесткий тон приказа и решительность его требований, войсковые командиры на местах не решались применять оружие против своих недавних союзников. Красноармейцы и того хуже — сами из крестьян. Они хорошо понимали настроение и чаяния бойцов повстанческой армии. Воля Центрального комитета партии, проводником которой являлся Фрунзе, не выполнялась», — отмечал историк Валентин Рунов в своей книге «Фрунзе. Тайны жизни и смерти».

26 ноября 1920 года командующий Южфронтом приказал начать операцию по уничтожению армии Махно, которая официально провозглашалась врагом советской республики и революции. Штаб «батьки» в Гуляй-Поле окружили части двух дивизий РККА. Повстанцы смогли прорвать окружение и ударить в тыл красным. Неудачей советских войск окончилась и попытка уничтожить махновский кавалерийский полк у Мелитополя.

Главный удар был нанесен 27 ноября 1920 года по группе Каретникова, находившейся в районе города Саки в Крыму. Отряд из пулеметного и конного полков (суммарно 4,5 тыс. бойцов) окружили пять дивизий Южного фронта общей численностью 30 тыс. красноармейцев. На ультиматум о полном разоружении махновцы ответили шквальным огнем из 200 пулеметов и лобовой атакой конницы.

Интересно, откуда взялось столько пулеметов у махновцев?
Отбив наступление, они устремились к Перекопу и прорвались из Крыма в Северную Таврию, где натолкнулись на новый заслон. В ожесточенном бою у села Томашевка группа Каретникова потеряла 2/3 личного состава, артиллерию и почти все пулеметы.

Лишь 1,5 тыс. повстанцев удалось вырваться из окружения и выйти на оперативный простор.

«Махно принял решение собрать все части своей повстанческой армии и ввязаться в войну против советских республик, выступив в роли Давида в схватке с Голиафом. Он надеялся на повторение 1919 года, на переход частей РККА на свою сторону, на мощный взрыв крестьянской войны, на миллионы недовольных режимом. 2 декабря Махно (собрав 2,5 тысячи бойцов) напал на Гуляй-Поле, разгромив 42-ю дивизию, взяв в плен более тысячи ее солдат. На следующий день, покинув Гуляй-Поле и объединившись с остатками крымской группы махновцев, Махно полностью разгромил Киргизскую конную бригаду красных, в которой 50% солдат-киргизов даже не понимали команд по-русски, — указывал Савченко в своей книге «Двадцать войн за Украину». — В начале декабря махновцы разгромили также Заволжскую бригаду и четыре отдельных полка красных. 5 декабря Махно снова совершает набег на Гуляй-Поле и станцию Пологи. Но невозможность закрепиться надолго в Гуляй-Поле приводит Махно к мысли отказаться от борьбы за село, где красные сосредоточили до 30 тысяч солдат. Махно решает совершить рейд к Бердянску, недалеко от которого собралась махновская азовская группа».

Интенсивные бои продолжались. Гуляй-Поле постоянно переходило из рук в руки. Штаб Махно надеялся поднять против большевиков сотни тысяч крестьян. Вопреки ожиданиям Фрунзе, который уже в первые дни операции самонадеянно докладывал в Совнарком о неминуемом разгроме повстанцев, решить задачу не удалось и к Новому году. Махновцы неожиданно оказались реальной проблемой для советской власти. Единственная из сторон Гражданской войны, имевшая широкую поддержку украинского крестьянства, они то отрывались от неприятеля, то внезапно нападали на него, внося сумятицу. Видя успешность сопротивления огромной силе, к Махно присоединялись местечковые атаманы. Армия пополнялась тысячами отчаянных рубак.

«Батька» рассчитывал прорваться на Дон для объединения с казаками, а далее – с повстанцами Александра Антонова на Тамбовщине.

И в ответ партийной команде,
За налог на крестьянский труд,
По стране свищет банда на банде,
Волю власти считая за кнут.
И кого упрекнуть нам можно?
Кто сумеет закрыть окно,
Чтоб не видеть, как свора острожная
И крестьянство так любят Махно?…
(Сергей Есенин, Страна негодяев, 1923)

В одной из приватных бесед с членом Реввоенсовета Южного фронта Сергеем Гусевым Фрунзе заметил: «Я был спокоен за участок фронта, где воевали махновцы в ноябре. Я волновался за судьбу советской власти, когда гонялся за остатками их отрядов летом 1921 года».

К лету 1921-го Фрунзе сменил тактику. Теперь части РККА вскрывали и ликвидировали опорные села махновцев, стремясь разорить их тыл. 27 июня повстанцы понесли большие потери после столкновения с отрядом под командованием заместителя Фрунзе Роберта Эйдемана. Советские броневики оказались неуязвимы для махновской кавалерии и пулеметов, продемонстрировав свою эффективность. Постепенно ресурсы повстанцев таяли. Многие из них начали понимать бесперспективность дальнейшей борьбы.

Отряды повстанцев перемещались по Украине, уходя от преследования.

В августе 1921-го Махно с ближайшим окружением, прижатые со всех сторон войсками РККА, был вынужден отступить за Днестр на территорию Румынии. Его армия частично полегла в непрекращающихся боях, частично рассеялась: бойцы поверили в амнистию, крестьяне – в НЭП. На Украине продолжали действовать лишь совсем небольшие отряды общей численностью не более 1,2 тыс. человек. Советская власть добилась своей цели: махновщина перестала существовать.

28 августа Махно с отрядом из 78 человек перешёл границу в районе Ямполя. Был ранен 12 пулями, контужен, у него была перебита нога. Румыны немедленно интернировали махновцев. Долгое время им пришлось жить в очень плохих условиях, в тифозных вшивых бараках, без лекарств и перевязок, питаясь кукурузной похлёбкой. Через две недели после их прибытия нарком иностранных дел РСФСР Георгий Чичерин потребовал выдачи Махно. Но румыны несколько месяцев отвечали отказом. В апреле 1922 года Махно вместе с женой и ещё 17 товарищами бежал в Польшу не без помощи местных властей, отнюдь не заинтересованных ни в потакании большевикам, ни в конфликте с ними. 11 апреля беглецы оказались в Польше, также в лагере для интернированных лиц.

С помощью российских анархистов-эмигрантов добился разрешения на выезд в Германию. В Данциге Махно захватили чекисты из разведуправления польской секции Коминтерна — Еланский и Ян Сосновский и пытались вывезти в Берлин, в советское посольство. Махно выбросился из автомобиля и сдался немецкой полиции. Денег не было, и после голодной зимы его вывезли в Париж. Это произошло в апреле 1925 года.

Махно приехал в Европу без гроша в кармане, в одной гимнастёрке. Деньги на еду он иногда получал от американских анархистов. Махно подрабатывал столяром, плотником, даже занимался плетением домашних тапочек.

В польской политике 1920-х годов Махно представлял интерес для многих. Первыми пришли петлюровцы с предложением об организации общего фронта эмигрантов против коммунистов. Махно даже не пожелал с ними разговаривать. Вслед за украинскими националистами пришли и польские коммунисты. Махно отклонил и их планы.

В 1934 году Нестор Махно в возрасте 45 лет умер в парижской больнице от костного туберкулёза. 28 июля его тело было кремировано, а урна с прахом замурована в стене колумбария кладбища Пер-Лашез, в ячейке под номером 6685.

Махно был харизматичным и талантливым вождём повстанцев. Но он не понял простую вещь: никогда нельзя верить коммунистам. Это его и сгубило.

Источники
Есенин С. Страна негодяев
Махно, Нестор Иванович
Окунев Д. «Давид против Голиафа»: как Махно воевал с советской властью
Повстанческое движение под руководством Нестора Махно
Рунов В. Фрунзе. Тайны жизни и смерти
Савченко В.А. Двенадцать войн за Украину
фб диспут
Картинки из гуляйпольского музея (надо листать)
Гуляйполе — вольное государство батьки Махно
официальный сайт

Saturday, September 12, 2020

We Could Have Been Canada

Was the American Revolution such a good idea?


By Adam Gopnik [так подписана статейка, ничего не поделаешь]
The Revolution is the last bulwark of national myth, but in sanctifying it we forget that it was more horrific [ну, нам-то токо этого и давай] than heroic.Illustration by Brian Stauffer

And what if it was a mistake from the start? [американская же, про них можно] The Declaration of Independence, the American Revolution, the creation of the United States of America—what if all this was a terrible idea, and what if the injustices and madness of American life since then have occurred not in spite of the virtues of the Founding Fathers but because of them? The Revolution, this argument might run, was a needless and brutal bit of slaveholders’ panic mixed with Enlightenment argle-bargle, producing a country that was always marked for violence and disruption and demagogy. Look north to Canada, or south to Australia, and you will see different possibilities of peaceful evolution away from Britain [в соседней деревне деуки усегда красиушэ], toward sane and whole, more equitable and less sanguinary countries. No revolution, and slavery might have ended, as it did elsewhere in the British Empire, more peacefully and sooner. No “peculiar institution,” no hideous Civil War and appalling aftermath. Instead, an orderly development of the interior—less violent, and less inclined to celebrate the desperado over the peaceful peasant. We could have ended with a social-democratic [наверно: тут собака порылась] commonwealth that stretched from north to south, a near-continent-wide Canada.

The thought is taboo [поэтому и опубликована популярным журналом], the Revolution being still sacred in its self-directed propaganda. One can grasp the scale and strangeness of this sanctity only by leaving America for a country with a different attitude toward its past and its founding. As it happened, my own childhood was neatly divided between what I learned to call “the States” and Canada [казачок-то заслатый]. In my Philadelphia grade school, we paraded with flags, singing “The Marines’ Hymn” and “Here Comes the Flag!” (“Fathers shall bless it / Children caress it / All shall maintain it / No one shall stain it.”) We were taught that the brave Americans hid behind trees to fight the redcoats—though why this made them brave was left unexplained. In Canada, ninth grade disclosed a history of uneasy compromise duality, and the constant search for temporary nonviolent solutions to intractable divides. The world wars, in which Canadians had played a large part, passed by mostly in solemn sadness. (That the Canadians had marched beyond their beach on D Day with aplomb while the Americans struggled on Omaha was never boasted about.) Patriotic pageantry arose only from actual accomplishments: when Team Canada won its eight-game series against the Russians, in 1972, the entire nation sang “O Canada”—but they sang it as a hockey anthem as much as a nationalist hymn.

Over the years, we have seen how hard it is to detach Americans from even the obviously fallacious parts of that elementary-school saga—the absurd rendering of Reconstruction, with its Northern carpetbaggers and local scalawags descending on a defenseless South, was still taught in the sixties. It was only in recent decades that schools cautiously began to relay the truth of the eighteen-seventies—of gradual and shameful Northern acquiescence in the terrorist imposition of apartheid on a post-slavery population.

The Revolution remains the last bulwark of national myth. Academics write on the growth of the Founding Father biographical genre in our time; the rule for any new writer should be that if you want a Pulitzer and a best-seller you must find a Founding Father and fetishize him. While no longer reverential, these accounts are always heroic in the core sense of showing us men, and now, occasionally, women, who transcend their flaws with spirit (though these flaws may include little things like holding other human beings as property, dividing their families, and selling off their children). The phenomenon of “Hamilton,” the hip-hop musical that is, contrary to one’s expectations, wholly faithful to a heroic view of American independence, reinforces the sanctity of the American Revolution in American life.

Academic histories of the Revolution, though, have been peeping over the parapets, joining scholarly scruples to contemporary polemic. One new take insists that we misunderstand the Revolution if we make what was an intramural and fratricidal battle of ideas in the English-speaking Empire look like a modern colonial rebellion. Another insists that the Revolution was a piece of great-power politics, fought in unimaginably brutal terms, and no more connected to ideas or principles than any other piece of great-power politics: America was essentially a Third World country that became the battlefield for two First World powers. Stirred into the larger pot of recent revisionism, these arguments leave us with a big question: was it really worth it, and are we better off for its having happened? In plain American, is Donald Trump a bug or a feature of the American heritage? [ух, ты! мне как закончившему савецкую щколу этого не по нять]

Justin du Rivage’s “Revolution Against Empire” (Yale) re-situates the Revolution not as a colonial rebellion against the mother country but as one episode in a much larger political quarrel that swept the British Empire in the second half of the eighteenth century. Basically, du Rivage thinks that the American Revolution wasn’t American. The quarrels that took place in New York and Philadelphia went on with equal ferocity, and on much the same terms, in India and England, and though they got settled by force of arms and minds differently in each place, it was the same struggle everywhere. “Radicalism flourished in Boston, Bristol, and Bengal, while fears of disorder and licentiousness provoked rural elites in both the Hudson Valley and the English shires,” du Rivage writes. “As radical Whigs gained strength in North America, the political culture of the British Empire became increasingly Janus-faced.”

On one side were what he calls “authoritarian reformers”; on the other, those radical Whigs. (Both were seeking to sway or supplant the “establishment Whigs.”) This isn’t the familiarly rendered divide between Tories and Whigs; the authoritarian reformers were less fusty country squires attached to old English institutions than an élite executive class of intellectuals and aristocrats committed to the Empire and to the reform of institutions that were seen as preventing the Empire from being maximally efficient. It was a group of men who, in spirit and psychology, were not entirely unlike the “reformers” in Communist China, open to change for the purpose of reinforcing their own power in an intact hierarchy. The authoritarian reformers were “not a political party per se,” du Rivage writes. “They were, rather, an ideological vanguard, a loosely organized group of politicians, publicists, and theorists.” (Significantly, no famous names cling to the group; career politicians and businessmen like William Murray, Matthew Decker, and Viscount Bolingbroke were their mostly interchangeable leaders.) They wanted a strong monarch surrounded by a circle of aristocratic advisers; very limited democracy; reform in the Army and Navy; and a tax-heavy system of mercantile trade—all of it intended to make the Empire as profitable as it needed to be [имхо: у нас даже мысли такой не было — специфика империи, или таки революции].

Extended taxation within the Empire was central to their agenda. They sincerely believed in “taxation without representation,” because they saw citizenship not in terms of sovereignty and equality but in terms of tribute received and protection offered. Pay up, and the British Navy will keep the Frenchmen, pirates, and aboriginals away. Samuel Johnson, who was hired by the authoritarian reformers to write the 1775 pamphlet “Taxation No Tyranny,” captured the argument best: the men who settled America had chosen to leave a place where they had the vote but little property in order to live in a place where they had no vote but much property. With lucid authoritarian logic, Johnson explained that even though the American citizen might not have a vote on how he was taxed, “he still is governed by his own consent; because he has consented to throw his atom of interest into the general mass of the community.”

The radical Whigs, though they, too, were implanted within establishment circles—grouped around William Pitt and the pro-American Marquess of Rockingham, with the devilish John Wilkes representing their most radical popular presence—were sympathetic to Enlightenment ideas, out of both principle and self-protection, as analgesics to mollify “the mob.” They represented, albeit episodically, the first stirrings of a party of the merchant class. They thought that colonists should be seen as potential consumers. Alexander Hamilton, back in New York, was a model radical Whig—trusting in bank credit and national debt as a prod toward prosperity, while the authoritarian reformers were convinced, as their successors are to this day, that debt was toxic (in part because they feared that it created chaos; in part because easy credit undermined hierarchy) [отказывавшийся от долгов ноне умер].

The radical Whigs were for democratization, the authoritarian reformers firmly against it. The radical Whigs were for responsible authority, the authoritarian reformers for firm authority [почуйствуй розницу]. And so on. This quarrel, du Rivage argues, swept across the Empire and, as much as it divided colony from home country, it united proponents of either view transnationally. Those we think of as “loyalists” in the American context were simply authoritarian reformers who lost their war; those we think of as “patriots” were simply radical Whigs who won.

Some of the force of du Rivage’s account of the Revolution lies in his dogged insistence that the great political quarrel of the time really was a quarrel of principles. His book, he tells us in the introduction, is ultimately about “how ideas and politics shape social and economic experience.” This is a more radically Whiggish proposition than it sounds. For a long time, under the influence of the formidable Lewis Namier, the historian of Britain’s eighteenth-century Parliament, the pervasive ideas in the political life of the period were held to depend on clans and clan relations, not systems of thought. Even Edmund Burke, we were told, was no more drawn to Rockingham by ideology than Tom Hagen was drawn to the Corleone family because he shared Vito’s views on urban governance.

Though there is obviously truth in this approach, then and now, du Rivage deprecates it as much as it has ever been deprecated. (His evidence for the power and specificity of this battle of ideas includes a number of political cartoons, drawn by the participants: it is astonishing how often the political figures of the time, from Benjamin Franklin to Paul Revere, communicated in comic images.) Throughout, he makes a convincing case for the view that people quarrelled not about clans but about concepts. In fact, participants in the quarrels could cross clan lines: the radical Pitt’s brother-in-law, George Grenville, himself a Prime Minister, was the leader of the authoritarian reformers in Parliament.

This account cuts against the American specificity of the Revolution—the sense that it was a rebellion against a king and a distant country. No one at the time, du Rivage suggests, saw what was happening as pitting a distinct “American” nation against an alien British one. Participants largely saw the conflict in terms of two parties fighting for dominance in the English-speaking world. The scandalous high-water mark of du Rivage’s iconography occurs in January of 1775, when Pitt (now ennobled as the Earl of Chatham) brought Franklin, then living in London, into the House of Lords to witness his speech on behalf of the American radicals, in effect sealing the unity of the single party across the ocean. This scene—though nowhere captured in the familiar imagery of Franklin flying his kite and inventing bifocals—was, in its day, as significant as that of the signing of the Declaration of Independence.

The transnational nature of the Revolution, du Rivage shows, has been blanked out. The promise of transatlantic unity in a move toward modernity was very real. Had the radical Whigs secured their power in Britain, our Revolution might well have taken on a look and feel far more like those of the later Canadian and Australian dissolutions from the Brits: a political break toward “home rule” but without any of the elaborate paraphernalia of patriotism attached to it. We would probably still have had some piece of the British flag upon our own, and Betsy Ross would have sewn in vain.

Du Rivage’s book began as a Yale Ph.D. thesis, and has not lost all traces of its origins. He has the passion for his labels that any inventor has for his own mousetraps: scarcely a page in his book goes by without at least one of the terms “radical Whigs” and “authoritarian reformers” appearing on it. He is so taken with his explanatory scheme that he asserts it even when the lines between the camps were a little blurrier than the neat Ping-Pong division suggests. Although his sympathies are with the radical Whigs, he sees that many of the authoritarians’ claims were not false. As Alan Taylor made clear last year in his mind-opening “American Revolutions” (Norton), the victory of the rebels immediately led to the loss of the protection of the British Navy, leaving American merchant ships defenseless against the pirates of the Barbary Coast, a situation that produced a lot of imprisoned American sailors and, eventually, the Marines hitting the shores of Tripoli, inspiring the song we sang in that second-grade class in Philadelphia. The imperial protection racket really did protect; its withdrawal meant that we had to put together an enforcement squad of our own, which we did, and are still paying for [без жертв не бывает].


Holger Hoock, in his new book, “Scars of Independence” (Crown), has a somewhat simpler point to make. The Revolution, he shows, was far more brutal than our usual memory of it allows. (Mel Gibson’s Revolutionary War movie, “The Patriot,” made this point, as his “The Passion of the Christ” did of Roman crucifixion; say what you will about his politics, Gibson is good at reminding us of the core violence in our favorite myths. Crosses and muskets really are lethal weapons.) Page after page, the reader blanches while reading of massacres and counter-massacres, of floggings and rapes, of socket bayonets plunged into pitiful patriots and of competitive hangings and murders. The effect is made all the more hallucinatory by the fact that these horrors took place not in Poland or Algeria but in what are now, in effect, rest stops along I-95, in Connecticut and New Jersey, in a time we still think of as all three-cornered hats and the clip-clop of Hollywood equipages on cobblestoned streets.

Hoock is almost too delighted with his discoveries; like the fat boy in “Pickwick,” he wants to make your flesh creep. Certainly, no reader will ever be able to imagine the Revolution again as the pop-gun pageantry that those Philadelphia school talks instilled in us kids. He details tortures inflicted on both sides—the phrase “tarred and feathered” persists as something vaguely folkloric but is revealed as unimaginably cruel. The prison ships in which captured soldiers were placed were themselves sites of horror: thousands of American captives were left to languish, starve, and often die, in British sloops kept just offshore. The reader grimaces at Hoock’s description of a [неполиткорректной] British bayonet massacre, a kind of mini My Lai, of helpless patriots in rural New Jersey:

The British started to bayonet their defenseless victims, crushing bones and leaving gashing wounds in the men’s stomachs, chests, backs, and limbs. Withdrawing the blade, as much as plunging it in, tore muscles, arteries, and organs. When the British moved out, Julian King had sixteen wounds, including eleven in his breast, side, and belly; George Willis had sustained between nine and twelve wounds, some in his back. At first, it seemed that Thomas Talley would escape this wave of the bloody assault; he was taken prisoner. British soldiers had moved him outside and stripped him of his breeches, when his captors received orders to kill him, too. They took Talley inside the barn and lethally jabbed him half a dozen times.

A seventeen-year-old British soldier, arriving on the scene, recalled that “the shrieks and screams of the hapless victims whom our savage fellow soldiers were butchering, were sufficient to have melted into compassion the heart of a Turk or a Tartar”—as pointed a comparison in lethal indifference to human suffering as an eighteenth-century British mind could make.

The narrow lesson here is that war is war, and that the moment the dogs of war are unleashed—anywhere, for any purpose—atrocity follows. In an epilogue, Hoock makes the wise point that, given what wars of national liberation are actually like, Americans should perhaps be disabused of our enthusiasm for nation-building and democracy exportation. Yet what specific point about our political legacy does Hoock want to make? Even just wars are appalling; knowing how high the casualty rate was on Omaha Beach and in the Normandy campaign after D Day does not reduce our sense that the Second World War was a necessary conflict. The horrors of the Civil War were still more horrific than those of the Revolution, and yet few are sorry that it was fought; in any case, that war has never been subject to the same amnesia, in part because, given the presence of photography and wire-service telegraphy, it was hard to hide those horrors in neat packets of patriotism.

Hoock’s book does raise another, unexpected question: why is it that, until now, the Civil War cast such a long, bitter shadow, while the Revolution was mostly reimagined as a tale of glory? One reason, too easily overlooked, is that, while many of those who made the Civil War were killed during it, including the Union Commander-in-Chief, none of the makers of the Revolution died fighting in it. The Founding Fathers had rolled the dice and put their heads on the line, but theirs was the experience of eluding the bullet, and, as Churchill said, there is nothing so exhilarating as being shot at without result. Of how many revolutions can it be said that nearly all its makers died in their beds? In the American Revolution, the people who suffered most were not the people who benefitted most, and the lucky ones wrote most of the story [трюизм?]. Like everything in history, amnesia has its own causality.

Du Rivage’s and Hoock’s accounts are mostly about white guys quarrelling with other white guys, and then about white guys being unimaginably cruel to one another, stopping only to rape their enemy’s wives and daughters. What of the rest? Here again, both new histories illuminate the role of the African-American slave population, and of the fight of the indigenous population to find room for its own existence. As Taylor showed, what we called the “Indian” population—in Canada, the preferred name now is First Nations—struggled to find space, and land, between the Americans and the Canadians, and mostly lost (though they lost on the British side of the border with less violence than on this side, the British being less hungrily murderous than the Americans).

The experience of the African abductees in the war was more tragic. Thousands of slaves ran to the British lines, with the encouragement of the British Army, and though the Brits mainly valued the slaves as an irritant to their masters, they did give them shelter and, sometimes, arms. At Yorktown, thousands of escaped slaves recruited as soldiers fought within the British lines; when the Americans compelled the British to surrender, many of the slaves were returned to their miserable bondage—including slaves owned by Washington and Jefferson [это га самом деле интересно]. “Jefferson retrieved five or six of his slaves; Washington recovered two young black women but not a dozen other slaves who managed to slip away,” Hoock recounts.

Had the British won, we might now be taught about a fight between brave British emancipators and indigenous slaveholders, with the black slaves who defected to the British-loyalist side seen as self-emancipators, as the blacks who defected to the Union Army are now, and with Washington’s and Jefferson’s rhetoric of liberty shown the same disdain we have for the not-very-different libertarian and individualist rhetoric of their heirs in the Confederacy. We would perhaps wonder, far more than we are now allowed to, how radical Whigs like Alexander Hamilton and Thomas Paine ever allowed themselves to betray their own Enlightenment principles by making the tragic error of entering into a compact with slaveholders.

That historical account would be as self-serving and tendentious, in its own way, as our current glorious one. Against the skeptical view of the achievement of the American Revolution, one can easily posit a view more radical than even the ideology of radical Whigs quite suggests. Three decades ago, Gordon Wood, in “The Radicalism of the American Revolution,” asked us to see the Revolution in the broadest historical scale, and to realize that, whatever its failings and brutalities and hypocrisies, it represented a decisive break with doctrines of inherited power and monarchical rule, and a move toward democracy that had scarcely been so dramatically accomplished since very ancient times. Jonathan Israel’s forthcoming book “The Expanding Blaze” promises to make a similar case: that the revolution was the great radical act of its day, responsible, directly and indirectly, for the onset of the modern age. Abolitionism rose from the promise of the Revolution more than the Revolution sustained slavery. [рабсто отменили без изменения конституции]

Indeed, that abolitionism burned brighter in Britain than in the independent States, as historians have argued, had at least something to do with America’s triumph: Britain could demonstrate that it was better, more honorable, than its former colonies at a time when such a demonstration was urgently sought. Then, too, the separation of the Southern plantation owners from the West Indian ones weakened a formidable lobbying force within the Empire. Still, if history is not always written by the winners, it shapes itself to the slope of events: had the episode arrived at a different outcome, as it easily might have, the American rebellion could well have come to be seen as the French Revolution often is, if on a far smaller scale—a folly of Enlightenment utopianism unleashing senseless violence.

In confrontations between empire and rebels, though, our hearts are always with the rebels. We take it for granted that rebels are good and empires bad; our favorite mass entertainment depends entirely on the felt familiarity of this simple division. But there is a case to be made that empires can be something other than evil [Это написано за год до выборов в Беларуси, но через 5 лет после начала войны на Украине]. People mocked the beginning of the “Star Wars” cycle, turning as it did on a trade dispute, but trade disputes are real, and begin wars, and whom would you really rather have running the government when a trade treaty has to be negotiated on a galactic scale: Senator Palpatine or Han Solo?

The authoritarian reformers—the empire, in other words—have something to be said for them; and what is to be said for them is, well, Canada. Our northern neighbor’s relative lack of violence, its peaceful continuity, its ability to allow double and triple identities and to build a country successfully out of two languages and radically different national pasts: all these Canadian virtues are, counterintuitively, far more the legacy of those eighteenth-century authoritarian reformers than of the radical Whigs. This is literally the case; the United Empire Loyalists, as they were called, the “Tories” who fled from the States, did much to make Canada. More than that, Canada is the model liberal country because it did not have an American-style revolution, accepting instead the reformers’ values of a strong centralized, if symbolic, monarchy (the Queen is still there, aging, on the Canadian twenty-dollar bill); a largely faceless political class; a cautiously parliamentary tradition; a professionalized and noncharismatic military; a governing élite—an establishment.

The Canadian experience was not free of sin—as the indefensible treatment of the First Nations demonstrates—and was, as well, not free of the “colonial cringe” that bedevils so many countries overattached to the motherland. (London and Paris, in this view, meant too much for too long to too many ambitious Canadians.) Still, there is something to be said, however small, for government by an efficient elected élite devoted to compromise. The logic of Whig radicalism, in whatever form it takes, always allows charismatic figures undue play; there’s a reason that the big Whigs remain known today while the authoritarian reformers mostly sink into specialists’ memories of committees and cabinets.

The first modern charismatic politician, John Wilkes, was among the greatest Whig heroes of the American radicals. Nor is it entirely accidental that he would give his name to the charismatic actor who killed Lincoln. The red thread of theatrical violence, violence as show and spectacle and self-definition, links the violence of our revolution with the violence implicit in all cults of great men. Those who say “Thus always to tyrants!” can say it only when they shoot somebody. A government based on enthusiasm, rather than on executive expertise, needs many things to be enthusiastic about. Whig radicalism produces charismatic politics—popular politics in a positive sense, and then in a negative one, too. This is the Achilles’ heel of radical Whiggism, and we know that it is its Achilles’ heel because one day it produces an Achilles, and the next a heel.

If there’s a brighter light unifying Britain and America at the time of the Revolution, perhaps it lies neither with the frightened authoritarians nor with the too easily inflamed radicals but with the new doctrines of compassion that could run between them. Hoock tells the story of Captain Asgill, who, as late as 1782, was sentenced by Washington to be hanged in retaliation for an unpunished loyalist atrocity. (A group of British prisoners were forced to draw lots—or, rather, had lots drawn for them by a small American boy—and poor Asgill was the loser.)

His mother, back home in London, wrote to the Count of Vergennes, the foreign minister of France, America’s ally and Britain’s adversary: “My son (an only Son) and dear as he is brave, amiable as deserving to be so . . . is now confined in America, an object of retaliation! Shall an innocent suffer for the guilty? Represent to yourself, Sir, the situation of a family under these circumstances; surrounded as I am by Objects of distress; distracted with fear & grief; no words can express my feelings or paint the scene.” Hoock sneers a little at the letter (as “drenched in the language of sentimentalism”). But it worked. Vergennes forwarded it to Washington, and it became a cause célèbre in the new nation, exactly because of its call to a reciprocal humanity of suffering. “What must be the feelings of the many hundreds of . . . tender American mothers”—reading that letter—“whose sons in the early bloom of youth have perished in that sink of misery, the prison ship at New York?” one gazette writer wondered. Eventually, the affair produced a five-act play by Jean-Louis Le Barbier, dramatizing Washington torn between mercy and justice, and Hoock tells us that, although Washington couldn’t read French, “the retired general and lifelong theater enthusiast thanked the author personally for his dramatic efforts.” Nations could escape the mutual cycle of massacre and reprisal through the new “sentimental” cult of sympathy. This third late-eighteenth-century ideology, still with us sporadically, seems saner than either authoritarian beliefs (however reforming) or Whiggish ones (however radical). “The Patriot” is an instructive movie; “Saving Captain Asgill” might be an inspiring one. 

Adam Gopnik, a staff writer, has been contributing to The New Yorker since 1986. He is the author of, most recently, “A Thousand Small Sanities: The Moral Adventure of Liberalism.”

Sunday, July 19, 2020

ministry of defense trials

Минобороны России завершило фазу клинических испытаний вакцины от коронавируса COVID-19.


Вторую группу добровольцев из 20 человек сегодня утром выписали из Главного военного клинического госпиталя имени академика Бурденко.
«Имеющиеся результаты анализов однозначно показывают выработку у всех добровольцев иммунного ответа в результате вакцинации. Никаких побочных действий, осложнений или нежелательных реакций, жалоб на состояние здоровья со стороны добровольцев на момент выписки не выявлено».
Теперь экспертам предстоит аналитическая работа. Налаживание массового производства вакцины может занять несколько месяцев.

Ранее сегодня Bloomberg сообщил, что доступ к экспериментальной вакцине от коронавируса в России появился еще в апреле: издание утверждает, что вакцинацию бесплатно и легально прошли топ-менеджеры некоторых российских компаний и правительственные чиновники, всего около сотни человек. Официального подтверждения этой информации нет.

Вирус показал военный потенциал?

Saturday, March 7, 2020

The State of Freedom Worldwide

Democratic watchdog organization Freedom House has released its annual ranking of the world's most free and the world's most suppressed nations. For the 14th year in a row, global freedom has been found to have declined. 64 countries experienced a decline in freedom with only 37 making a move in the right direction. In a particularly worrying development, Freedom House found that 25 out of 41 "established democracies" have also experienced net losses in democracy since 2006.

The United States enjoyed similar levels of freedom to Switzerland and the United Kingdom a decade ago but it has experienced a decline and is now ranked behind Greece and Slovakia while it remains marginally ahead of Argentina and Croatia. Freedom House blamed the policies of the Trump administration for the slide, stating that it has failed to exhibit a consistent commitment to a foreign policy based on the principles of democracy and human rights.

The highest-ranked countries this year are Finland, Norway, and Sweden while the Netherlands, Canada, Ireland, Australia, and New Zealand were also among the top scorers. In total, 49 countries fell into the "not free" category with Syria at the very bottom. Turkmenistan, Eritrea, North Korea, and Somalia are also among the worst-ranked countries.
Infographic: The State of Freedom Worldwide | Statista
Свободу интернету в России, и её регионах

Saturday, January 4, 2020

population of experts does increase

Эксперты на Свободе: Иванова и Ульянов (эксперт правительства):
про последнего: Член рабочей группы по демографической и семейной политике экспертного совета при Правительстве РФ экономист Алексей Ульянов предлагает рецепты попроще: – В нашем демографическом корабле имеются три огромные пробоины. Это аборт, алкоголь и табак.

Ульянов
Ни в какие рамки не лезет то, что аборты до сих пор в России финансируются из бюджета. Я много путешествую по регионам и общаюсь с людьми. Зарплата в районных больницах 7500 рублей. Я спрашиваю: "А как же указы Путина о том, что у вас зарплата должна быть повышена?" – "А всех перевели на четверть ставки. Не хотите – увольняйтесь. Ваша больница вообще подлежит сокращению. Ваш район вымирает. Вы просто не достойны того, чтобы у вас была районная больница. Хотите – работайте, хотите – нет". На врачей денег нет, а на аборты в бюджете деньги есть. Мало того, что нужно выводить аборты из ОМС (Обязательного медицинского страхования), но надо поставить вопрос о запрете абортов по желанию женщины. То есть медицинские показатели не обсуждаются. Социальные, возможно, следует обсуждать, но по простому желанию – это слишком! Непонятно, как это можно позволять, если мы находимся на грани вымирания. Численность населения растет только в столице, в национальных республиках, в нефтяной Тюмени и в некоторых областных центрах, вроде Екатеринбурга и Новосибирска. Вся остальная страна превращается в пустыню. А правительство при этом выделяет в условиях бюджетного кризиса ("денег нет, но вы держитесь") деньги на финансирование абортов.

Иванова его немного охолонула:

То же самое касается запрета абортов или существенного ограничения возможности сделать аборт. Мы хорошо знаем последствия такого пути. Это приведет к росту материнской смертности, к подпольным абортам, к развитию криминального бизнеса в этой сфере и к ухудшению здоровья женщин. В том числе, репродуктивного здоровья, то есть к бесплодию. Поэтому надо не ограничивать возможность прибегнуть к аборту, а заниматься альтернативной работой. Женщина ведь на аборт идет не потому, что она не понимает, что она делает. Идет – потому что есть некие обстоятельства, которые вынуждают прервать беременность.

но предожения виртуально-пыточные:

Консультирование, оказание социальной, психологической и экономической помощи – вот путь, который может постепенно привести к снижению количества абортов. Как бы то ни было, в стране количество абортов сокращается, и сокращается очень существенно. Мы и дальше будем двигаться по этому пути. Но еще раз повторю – не надо только резких движений и радикальных методов. Никакой пользы никогда радикальные методы не приносили.

читать цели.ком, там много всякого разного 

Monday, July 29, 2019

jealousy

Saturday, April 27, 2019

The State Of World Press Freedom

The 2019 World Press Freedom Index, compiled by Reporters Without Borders, was released last week. It found that hatred of journalists is degenerating into violence and that point was reinforced by the murder of Lyra McKee in Derry, Northern Ireland, on Thursday. Dissident republican group the "New IRA", admitted responsibility for the journalist's murder. The index found that the number of countries regarded as safe for journalists has continued to decline while authoritarian regimes are strengthening their grip over the media, resulting in a climate of fear.

The index also stated that hostility expressed by political leaders towards the media is inciting violence and fueling fear for journalists. Norway recorded the best score for press freedom, followed by Finland and Sweden. The bottom-ranked countries were Eritrea, North Korea, and Turkmenistan. Out of the 180 countries analyzed, only 24 percent were classified as "good", a decline in 2018's 26 percent.

The United States has fallen three places to 48th as a result of President Trump's comments about the media which has resulted in heightened hostility towards journalists. The growing levels of violence used to persecute journalists were graphically illustrated by the brutal murder of columnist Jamal Khashoggi in the Saudi consulate in Istanbul. The gruesome killing sent shockwaves far beyond Saudi borders and this year, the kingdom is ranked as one of the ten worst countries for press freedom at number 173.
Infographic: The State Of World Press Freedom | Statista

Wednesday, December 12, 2018

food vs freedom

слева направо и динамика (цвет) и группы столбиков (прав):
  • охрана здоровья
  • социальное обеспечение
  • жизнь !!!
  • свобода и личная неприкосновенность
  • свобода передвежения в нутре и за границу (как в Париже?)
  • мысль и слово
  • частная собственность и предпиринимательство
  • избирать и быть избранным 


Monday, April 30, 2018

Digital Resistence

#интернет — 1 из первых тэгов, но пользую мало, а тут просто попёр
клёво получилось
сходил на митинг (в частности, поэтому)
по рамкам 11.5 по ментам 7 тыс
по-моему, 20, не меньше
на фотке Навальный, зовёт не ходите дети в Африку на Тверскую гулять (5 мая)
больше фоток

Sunday, February 18, 2018

freedom of choice

мы выбираем, нас выбирают

Многие западные страны запретили курение в барах, ресторанах и прочих общественных местах, однако Австрия решила поступить [правильно] вопреки общему тренду.


В рамках принятого в 2015 году закона в мае в Австрии должны были полностью запретить курение в общественных местах, однако новое правительство страны, сформированное консерваторами из Народной партии и правыми из Партии свободы, отказалось от этих планов.

Инициатором отмены был лидер Партии свободы, вице-канцлер Хайнц-Кристиан Штрахе, заявивший в январе в парламенте, что запрет на курение ограничивает свободу выбора граждан.

Решение об отмене запрета привело в смятение австрийские медицинские круги. Доктор Манфред Нойбергер, профессор в отставке Венского медуниверситета считает отмену запрета катастрофой для здравоохранения.
"Это решение безответственно. Это победа для табачных компаний. Новое правительство превратило Австрию в пепельницу для всей Европы [тотохо тель еры порадуюцо]", - заявил он.

"Жители Вены считают, что они особенные, и что курение - важная часть их культуры".


"Я сам курил больше 30 лет, и до сих пор иногда курю по вечерам. Но я целиком и полностью поддерживаю этот запрет, потому что качество жизни в итоге значительно улучшилось - даже в такой традиционной кофейне, как эта. Мне это очень нравится. Это правда намного лучше".

вопрос: где кончает ся начинает ся свобода?